Геррон
Шрифт:
У нее было верное чутье — Ольгу всегда отличало верное чутье, — но и она не могла себе представить, как далеко все зайдет. Представить себе Терезин нельзя.
Догадки — да, они у нас были. Только мы сами себе не верили. Не всерьез.
— Может, придется покинуть Германию, — сказал однажды Кортнер.
— Куда же ты хочешь податься? — спросил Лорре.
— В Австрию. Пока там есть Рейнхардт, никто из нас не останется без работы.
Вот только вскоре уже не было ни Рейнхардта, ни Австрии.
Когда протекает крыша, под капли ставят ведро.
— Завтра вызову кровельщика, — говорят.
Кому же придет в голову, что может рухнуть
Курьер из центрального секретариата. У них там и курьеры, и пишущие машинки, и секретарши. Настоящая управа. Как будто они и впрямь могут что-то определять. Дай им волю, так они и униформу бы для себя заказали.
Меня вызывает к себе Эпштейн, прямо сейчас. Никаких „через десять минут“. Немедленно. У него для меня важная информация.
— Речь идет о жизни и смерти? — спросил я.
Молодой человек с нарукавной повязкой не замечает иронии и горячо кивает. Он идиот. В Терезине дело всегда идет о жизни и смерти.
— Иду, — сказал я. — Вот только оставлю записку жене.
Это он понимает. Вызов к еврейскому старосте всегда может означать, что вызывают к Раму. Откуда не каждый возвращается. Но я должен поторопиться, говорит он.
— Идите вперед и дайте знать, что я уже в пути. Иначе господин Эпштейн будет нервничать.
Это внушает ему страх. Нервный Эпштейн может стать рассерженным Эпштейном. И может найти себе другого, более расторопного курьера. Без должности при совете старейшин ты уже не гарантирован от депортации.
Он убегает. Я с удовлетворением слышу, как в темноте он оступился на недостающей ступеньке.
Я пишу в школьной тетрадке. Так мы условились с Ольгой. „Я у Эпштейна“, — пишу я и представляю, как эти три слова следовало бы исправить красными чернилами. Немецкое предложение полноценно лишь со сказуемым и подлежащим.
Хорошо бы прополоскать мозги, чтобы избавиться от всех этих истлевших останков образования.
Что Эпштейну от меня нужно? Не такая уж это трудная загадка. Он хочет услышать мое решение. Хочет, чтобы я сказал „да“. Сегодня всего лишь второй день, но Раму уже не терпится. Распорядитель жизни и смерти не привык ждать.
Что я отвечу? Как будто у меня есть выбор. Делаешь то, что вынужден делать.
Может, я могу выдвинуть какие-то условия? Не Раму, естественно, а Эпштейну. Еда получше или…
Дело не в том, что я смогу или не смогу выбить, дело в самом притязании. Долли Хаас велела вставить в договор пункт о том, чтобы в ее уборной каждый день стояли желтые розы. Она объяснила мне причину.
— Мне совершенно мимо задницы, какого цвета будут розы, — сказала она. Манера выражаться была у нее довольно крепкой для такой изящной персоны. — Но если кто-то может ставить условия, значит, он важная птица. А кто важен, с тем плохо не обращаются.
Ну, или обращаются чуть менее плохо. Потребую-ка я от Эпштейна…
Ах.
Уже одно чувство, что можешь чего-то потребовать, пьянит. Я потребую от Эпштейна…
Надо что-нибудь придумать.
Я кладу тетрадку на место и отправляюсь в путь.
— Пожалуйста, мойте руки, — говорит господин Туркавка.
Совет старейшин располагается в Магдебургской казарме. Я делаю крюк, огибая Рыночную площадь. Не люблю проходить мимо комендатуры.
Улицы полны людей. Как всегда. Здесь слишком много народу. Об этом и Рам подумал, когда велел приукрасить город перед визитом Красного Креста. Отправил
в Освенцим целый эшелон стариков. Из эстетических соображений.Глядя на фасады домов, я снова вспоминаю свой сон.
Там был город, нет, то была деревня. Не какая-нибудь, а Пелькапелле, да, где была расквартирована наша 8-я рота, тогда, когда нам пришлось быть героями, сражаясь за отечество. Я знаю там каждый камень, каждое укрытие от шального стрелкового огня, я ничего не забыл, и там все было по-прежнему. Но и совершенно по-другому. Привычные руины были больше не руины, покалеченная церковная башня снова стояла со шпилем, на нем свил гнездо аист, а в здании администрации, где была устроена резиденция полкового штаба, стена уже не была проломлена. Вся деревня целая и чистая, прибранная, словно для заключения мира или визита командира дивизии. На окнах занавески, хрустящие от чистоты, как мамины выходные блузки, как белый воротничок на упаковке „Серебряный блеск крахмала Хофмана“. На фасадах ящики с цветами, цветы самые лучшие, нарциссы, и стоило мне подумать: они же были отравлены газом в Лангемарке, — как они превратились в фиалки. Как тогда в Ольгином букете невесты.
Музыка. Там была и музыка, небрежно рассыпанная по дороге. Пригоршня нечетких звуков, и еще одна, и еще. Мелодию не узнать, но она все равно знакомая. Иногда музыку так и слышишь. Когда проходишь мимо дома, а там кто-то упражняется. Или на съемках немого кино, когда продюсер вызывает музыкантов, чтобы привести актеров в нужное настроение. „Мой брат создает звуковые эффекты в кино“.
Под ногами не привычная фландрийская слякоть, которая засасывает сапоги так, словно хватает их руками и лишь с трудом снова отпускает. А романтическая булыжная мостовая, каждый камень свежеотскоблен. Старый Гейдельберг, да и только. И домики будто срисованы с почтовой открытки. Вычурные фронтоны и эркеры. За каждым мансардным оконцем — бедный поэт.
Улица совершенно пуста. Предназначена лишь для меня, для меня одного. Слишком широка и длинна для Пелькапелле. Нескончаема. С каждым шагом, который я делаю, в поле зрения попадают все новые здания.
Я иду дальше и дальше и догадываюсь, без малейшего удивления, что улица — лишь кулиса фильма, фасады искусственные. Камни — никакие не камни, брусья — не деревянные балки. Все это лишь раскрашенный картон, тщательно закрепленный подпорками. Нельзя заглядывать за фасады, это против правил, можно смотреть лишь на то, что видит камера. Во сне я это знаю, и это кажется мне совершенно естественным. Успокаивающим. Так и должно быть.
Я иду вдоль силуэтов домов, скрестив руки на груди. Как привыкаешь ходить в съемочном павильоне, чтобы невзначай взмахом руки не задеть свежую краску.
А вот двери не из картона, замечаю я, они сделаны основательно. Это означает, что они сейчас откроются. Настоящие двери делают только тогда, когда того требует сценарий. И таблички с именами привинчены. Чужой шрифт, который я не могу прочитать. Ручки дверных звонков, каждый колокольчик настроен на свой звук. Биммель-баммель, биммель-баммель. Я не должен звонить. Мне достаточно лишь остановиться перед дверью, и вот уж она распахивается, а оттуда выходят люди, по нескольку сразу, целыми группами и семьями. Береты, украшенные перьями, кринолины, которые шире дверного проема, но не застревают в дверях. А может быть, я снова переписываю мой сон, это уже следующая редакция сценария, еще более пухлая, еще более угождающая публике. Не пропустите, вы должны это увидеть.