Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Вспомним (в который раз!): самое трудное, по Гёте, это то, что кажется самым легким: видеть глазами находящееся перед глазами. Так вот, весь фокус в том и состоит, что, вместо того чтобы смотреть и учиться видеть, предаются размышлениям в стиле Мольера: а что такое видеть? и что именно находится перед глазами? а как отличить субъективный образ вещи от самой вещи? и не есть ли сама вещь всего лишь субъективный образ? Вопросы нарастают со скоростью сновидения; путь к вещи смещается в сторону книжной полки. Удивительный, ни в одной патологии не описанный еще дефект зрения, когда смотришь, скажем, на фабричную трубу и видишь… сочинения Давида Юма! Ну с трубой еще куда ни вылетало; неописуемости начинаются с гораздо более важных материй, допустим, с решения насущных экологических проблем… В конце концов это будет понято: гетеанизм — не глава в истории культуры, а сегодняшний и завтрашний день. Борьба шла не только за свет, вернее, она шла именно за свет. Рассказывает Эккерман: « Среда, 21 декабря 1831 г.Обедал с Гёте. Разговор о том, отчего так мало популярно „Учение о цвете“. „Его очень трудно распространить, — заметил Гёте, — поскольку тут, как вам известно, недостаточно читать и штудировать, тут необходимо „действовать“… а это затруднительно“» (3, 440–441). Практика — вот, по Гёте, «пробный камень для всякой теории» (9, 34(4), 93), особенно для разрешения конфликта между мышлением и созерцанием. «Вопрос о том, обладает ли человеческое мышление предметной истинностью, — соглашается с Гёте К. Маркс, — вовсе не вопрос теории, а практический вопрос» (1, 3, 1). Метод Гёте — практическая выработка умения видеть вещи, каковы они суть на самом деле.

«То, что мы обнаруживаем в опыте, является большей частью лишь случаями, которые при некоторой внимательности могут быть подведены под общие эмпирические рубрики. Последние заново подводятся под научные рубрики, которые указывают на дальнейший путь, в результате чего мы ближе знакомимся с неизбежными условиями являющегося. С этого момента все постепенно подходит под более высокие

правила и законы, которые, однако, открываются не рассудку через слова и гипотезы, а созерцанию опять-таки через феномены. Мы называем их первофеноменами, ибо в явлении нет ничего выше их» (7, 3, 141). Такова общая формула. Остается расшифровать ее и последовательно воссоздать в опыте.

Направляя взор на мир, человек встречается с фактами, происшедшими от такого множества всевозможных факторов, что он не в состоянии непосредственно постичь какую-либо закономерность во всех этих процессах. Предположим, взору его явлен некий ряд фактов, составляющих известный процесс. Непосредственное созерцание не открывает ему объективной необходимости и закономерности этого процесса, поскольку он не знает, какой из фактов играет существенную роль в явлении и какова их общая взаимосвязь. Гёте, обязанный непосредственному созерцанию всем, фиксирует на этой стадии его «подверженность многим опасностям» (9, 10(4), 344). С другой стороны, выступает опасность нетерпеливого рассудка, домогающегося познания путем форсирования опыта. Задача исследователя — проскользнуть между Сциллой непосредственных субъективных ощущений и Харибдой преждевременного рассудочного суждения, навязывающих мысли (в первом случае) «пагубную индукцию» явления и навязывающих явлению (во втором случае) априорные предписания. Гёте рекомендует на этой стадии полное воздержание от суждений и осторожную игру с опытом. Успех зависит от овладения правилами игры. Во-первых, наблюдатель должен признать за явлением полную независимость и самостоятельность, что удержит его от всяческих агрессивных амбиций, выражающихся в экспериментальных попытках либо в самонадеянном априоризме. Не следует прельщаться скороспелыми эффектами; можно добиться у природы каких угодно признаний, силой можно поставить ее на службу себе, но разве не значит это — вынудить природу к революционной ситуации, где ей, воистину, нечего терять, кроме изощреннейшей аппаратуры, кроме собственной призрачности и химеричности! Природа мстит, и вот уже гордый господин над ней панически ощущает себя «цыганом, живущим на краю чуждого мира», и, Бог весть, чем еще только он не ощутит себя. Гётевская игра («Все, что я могу, — сказал как-то он, — я хочу делать играя…» (13, 14–15) [9] ) безусловно исключает возможность такого рода ощущений. Познать явление — значит не посягать на его свободу, дать ему возможность нестесненно проявлять свою природу, себе же оставить — пока! — только внимание — и никаких рассуждений. Внимание в скором времени обнаруживает сложность явления, его многосоставность; теперь уже дело идет о том, чтобы столь же ненавязчивым образом осуществить дифференциацию, т. е. выяснить, какие именно факторы играют здесь существенную и какие второстепенную роль. Наблюдатель видит, что, скажем, в комплексе факторов abcd, составляющих явление, без фактора aоно не могло бы иметь место, фактор bрешительно изменяет его, в то время как изменения, вносимые фактором c, малозначительны и незаметны, наконец, фактор dмог бы и вовсе отсутствовать без ущерба для процесса и поэтому случаен. Установление этих закономерностей происходит по-разному: в одном случае их может прямо обнаружить само явление, в другом случае наблюдатель приходит к ним путем осторожного личного вмешательства: скажем, мысленно комбинируя факторы или даже фантазируя с помощью несуществующих и вымышленных. Эта стадия исследования характеризуется Гёте как «приемлемая гипотеза». «Приемлемой гипотезой я называю такую, которую мы выдвигаем как бы шутя, чтобы предоставить серьезной природе опровергнуть нас» (7, 5, 358). Таков experimentum crucis гётевского метода-игры; гипотеза здесь не респектабельная серьезность, провоцирующая природу на шутку, а шутка (у Гёте даже плутовство — schalkhaft), вынуждающая природу быть серьезной; так, ребенок щурится на свет, как бы играя с ним в жмурки и давая ему понять, что может скрыться от него, крепко зажмурившись, и тогда что же остается свету, как не опровергнуть эту гипотезу ярчайшими красочными вспыхами на сетчатке глаза (см. §§ 39–46 «Учения о цвете»)! Опыт упорядочивается и крепнет; наблюдение уже не теряется в хаосе ощущений и опирается на прочный фундамент различения существенных и несущественных факторов. Только теперь игра, подступившая к концу, требует активного включения. Феномен должен быть, наконец, увиден. Для этого устраняется все колеблющееся, случайное, побочное, нечистое, и сложность сводится к простоте. Взору предстает первофеномен, или совокупность только тех факторов, которые необходимым образом обусловливают явление: «предел прозрачности факта», по меткому определению Андрея Белого (10, 109). Но предел этот и есть идея, как «закон всякого явления». Абстрактный рассудок, приписывающий закон себе, чтобы предписывать его природе, опровергается самим явлением, хорошо увиденным и увиденным как закон: «Синева неба раскрывает нам основной закон хроматики». И еще говорит Гёте: «Магнит — первофеномен; достаточно лишь указать на него, чтобы его объяснить» (7, 5, 415). Таково самообъяснение природного факта в опыте и понятии. Думать об этом что-либо еще — бесполезная абстракция. Гёте исчерпывает вопрос в гениальной формуле:

9

Понимать это следовало бы в смысле шиллеровских «Писем об эстетическом воспитании человека», особенно в свете дефиниции из 15-го письма: «…человек играет только тогда, когда он в полном значении слова человек, и он бывает вполне человеком лишь тогда, когда играет» (21, 6,302).

Что такое общее? Единичный случай. Что такое частное? Миллионы случаев (7, 5, 368).

Первофеномен — единичный случай общего. Эмпиристы ищут общее в миллионах случаев и не находят его. «Для того, чтобы понять, что небо везде сине, — веселится Гёте, — нет нужды объездить целый свет» (7, 5, 368). Рационалисты и вовсе чураются миллионов случаев, попросту предписывая им быть синими («…немцы, — продолжает Гёте, — да и не одни они, обладают даром делать науки недоступными» — 7, 5, 405). Первофеномен — наука мудрецов-весельчаков, чей глаз обязан своим существованием не библиотекам, а свету:

Там, где тысячью горбами Спины выросли под нами, К танцам воля нас вела! Мы на спинах гнутых пляшем, Вольно в нас искусство наше, И наука — весела! [10]

« Сам Бог, — говорит Гёте, — не знает о нем больше, чем я» (8, 17). Ибо что же можно знать больше закона, тем более увиденного? За примерами дело не станет; примерами полна история наук и повседневность.

10

Из песен принца Фогельфрай (46, 339).

Раскачивание лампады открыло Галилею идею маятника. Уатт увидел силу пара в приподымающейся крышке чайника. Сокращение бедра убитой лягушки оказалось гальванизмом. « Эврика» первофеномена настигла Архимеда… в ванне. Однажды, играя в шлифовальной мастерской, дети сложили определенно отшлифованные стекла таким образом, что оптическое действие их стало заметным, и оставалось лишь реализовать этот наглядный закон сопоставления стекол для изобретения подзорной трубы. В § 172 «Учения о цвете» Гёте рассказывает курьез, происшедший с одним художником, которому поручили реставрировать портрет теолога в черной одежде. Вымыв предварительно портрет мокрой губкой, художник был удивлен изменением цвета: черный бархатный сюртук стал светло-голубым плюшевым сюртуком, вследствие чего духовное лицо приобрело весьма светский, хоть и несколько старомодный вид. Не понимая в чем дело, художник перепугался, думая, что испортил портрет. Но когда портрет высох, одежда снова стала черной. Через мутную среду сырой поверхности проявился основной закон хроматики (черный цвет был покрыт лаком, который, впитав в себя влагу, помутнел, и черное, таким образом, моментально поголубело).

«Непосредственное созерцание первофеноменов, — говорит Гёте, — повергает нас в своего рода страх, мы чувствуем нашу недостаточность» (7, 5, 370). Еще бы, после того как, привыкшие к акустическому образу вещи, мы вдруг воочию видим саму вещь! Но первофеномен может быть и словом, тем самым забытым словом, которое звучит в нужный момент и (вспомним изумление Шиллера перед одним таким гётевским словом) обнажает целый мир.

Фауст

(испуганно)

Что? Матери?

Мефистофель

В смятенье

Ты сказанным как будто приведен?

Фауст

Да. Матери… Звучит необычайно.

«Высшее, чего может достигнуть человек, — продолжает Гёте, — изумление. Ежели прафеномен повергнул его в изумление, он должен быть доволен, ничего более высокого увидеть ему не дано, а искать дальнейшего не имеет смысла — это граница. Но люди обычно не удовлетворяются содержанием прафеномена, им подавай то, что кроется за ним, и в этом они похожи на детей, что, глянув в зеркало, тотчас же переворачивают его — посмотреть, что там с другой стороны» (3, 290).

Такова в общих и наиболее существенных чертах специфика

гётевского метода познания неорганической природы. Он сам как-то сравнил его с чтением, и эта аналогия доступнейшим образом проясняет существо вопроса. Явления природы представали ему как буквы, и он учился читать их по складам (buchstabieren). Как мы читаем текст? В целом отдельных букв. Слово есть именно целое входящих в него букв. Что выйдет, если, скажем, слово хлебмы будем читать как х, л, е, б? Выйдет просто бессмыслица. Вот мы респектабельно и во всеоружии знаний сосредоточиваемся на букве х. Эффекта никакого. Тогда нас осеняет искать то, что за ней скрывается, и вскоре мы заключаем, что это — «вещь в себе». Мы, конечно, не делаем ничего подобного; мы читаем и понимаем. Первофеномен, по Гёте, и есть чтение и понимание природы, а метод сводится к такой группировке явлений, где они обнаружили бы свой смысл. К этому и только к этому сводится все «Учение о цвете» (ср. 59, 101–102).

«Я не похваляюсь тем, что я сделал как поэт, — часто говаривал Гёте, — превосходнейшие поэты жили одновременно со мной, еще лучшие жили до меня и будут жить после. Но то, что в наш век в многотрудной науке, занимающейся проблемами цвета, мне одному известна истина, это преисполняет меня гордости и сознания превосходства над многими» (3, 297–298). Ставим точку. « Поэтическая натура» сказала свое слово. Теперь оставалась безрадостная тяжба с «сухой прозой».

Гёте действительно не пощадил Ньютона. Разъяренность его не имела границ, и он задолго до Ницше научил немецкую словесность философствовать молотом: «Никакой затяжной осады или сомнительной вражды; крепость должна быть запросто снесена, дабы солнце проникло, наконец, в это? ветхое прибежище крыс и сов» (34, 530). Сожалеть об этом, как это делают многие историки науки, представляется нам не только бесплодным, но и не интересным занятием; это значит действительно отрывать личность от мировоззрения, полагая, что в спорах о мировоззрении критерий принадлежит невозмутимости и беспристрастности. К чему — так приблизительно формулируется суть вопроса — позволять себе личные выпады там, где речь идет об отвлеченных предметах? Формулировка безупречная, отвечающая всем стандартам дипломатических схваток. Как же, однако, быть с тем, что у Гете речь шла не об отвлеченном предмете, а о весьма вовлеченном? Отдать 40 лет жизни любимейшему занятию, предпочитать его всем прочим занятиям — шутка ли сказать: когда в октябре 1806 г. после сражения под Йеной французские солдаты высадили прикладами дверь Гёте и угрожали его жизни, он позаботился не о спасении стихов и прочих рукописей, но бумаг с учением о цвете, — и после всего этого сохранять невозмутимость в угоду истукану какой-то там объективности, когда тебе доказывают ложность и несостоятельность твоего дела, — это поистине недозволенный прием. Беря дальше, почему бы не сожалеть и о Джордано Бруно, которому спор о мировоззрении стоил жизни? Цвет был для Гёте не отвлеченностью, а «восьмым чудом света»; речь шла у него о спасении «семицветной принцессы», похищенной злым волшебником — « Бал-Исааком», как он называл его. Но дело не ограничивалось одним только цветом; борьба с ньютонианством выходила за рамки естественнонаучной проблематики и вырастала до духовной культуры в целом; борьба за свет оказывалась борьбой за духовность, за очеловеченное мировоззрение — цвет был предлогом, дело шло не о цвете, а о человеке. Вопрос Канта «как возможен Ньютон» по-своему ставит и Гёте; обойти вниманием этот контекст — значит всё свести к профессиональному спору двух принципиально различных подходов. Подходы донельзя различны, но в том-то и вопрос, что они различны, вернее, как могло случиться такое различие. Учение Ньютона покоится на мысли о комбинированной природе света, заключающего в себе цвета. Цвет возникает здесь через призматическое разложение света. Гёте исходит из непосредственного и естественного созерцания цвета, возникающего из взаимодействия света и тьмы. Цвет Ньютона — абстрагированная краска, цвет Гёте — живой колорит. Ньютона не интересует ничто, кроме математически-количественных характеристик: от 400 до 800 биллионов колебаний частицы в секунду; Гёте интересует всё, вплоть до чувственно-моральных воздействий цвета. Сказать, что дело идет о совершенно разных вещах — значит сказать сущую правду. Но делать из этого выводы о зряшности спора — еще хуже, сводить его к субъективной пристрастности и объяснять через недоразумение — недопустимо, если брать вещи не в профессиональной изолированности, а в контексте проблемы человеческой духовности. Было бы смешно оспаривать значимость Ньютона, величайшего математического гения, но печальнее было бы на основании математического гения заключать к духовной непогрешимости. Когда Гёте говорит об «универсальной гильдии», когда он сравнивает себя с Лютером, выступающим против этого «другого папства» (7, 5, 375), он имеет в виду не саму математическую науку, а именно ее притязания на универсальность и непогрешимость: «Математики — странные люди; на том основании, что они много сделали, они возомнили себя универсальной гильдией и не хотят ничего признавать, кроме того, что подходит к их кругу, что их орган в состоянии обработать» (7, 5, 407). Возникает вопрос: каким образом оказался возможным тип познания природы, вся специфика которого заключается в том, чтобы изолировать некое явление, оторвав его в первую очередь от мира человеческих переживаний, анализировать его под углом голых калькуляций и вдобавок считать себя единственно научным? Цвет — это целый мир, включающий разнообразнейшую гамму переживаний: он — живопись и математика, нравственность и эстетика, медицина и быт. Дело не в том, что Гёте удалось охватить всю эту гамму; другому это может оказаться не под силу, и он ограничится каким-нибудь одним аспектом. Но можно ли при этом не иметь в виду остальные аспекты, собственно целое, а если и говорить о них, то в сфере вне-научных интересов? Цвет Ньютона — частный и искусственный случай этого целого, для появления которого (вспомним) потребовалось одиннадцать условий в темной комнате. Самое любопытное в этом цвете то, что он не нуждается в глазе; ему совершенно безразлично, кто с ним имеет дело: слепые, изображенные Брейгелем, или сам Брейгель. Ну, если бы хоть все на этом и кончалось; так нет же: он утверждает, что он и есть сам цвет, не в смысле отрицания прочих, а в смысле присвоения права на научность и познание. Итак, любуйтесь Брейгелем, наслаждайтесь его красками, но оставайтесь при этом профанами, думающими, что на картине действительно существует цвет. Никакого цвета там нет — цвет в ваших глазах; там же сплошные вибрации частиц, ну совсем как в случае (мы уже слышали это) самопожертвования во имя чести, которое научно есть лишь простая химическая реакция. Вам это не нравится, вас коробит от этого? Ничего не поделаешь — такова «сухая проза» науки, развенчивающая ребяческую прелесть поэтических эфемерид. «Я раб фактов и горжусь этим», — признался какой-то ученый (кажется, Ломброзо), ставя точку над «и».

Действительно, ничего не поделаешь: факты — вещь упрямая. Постараемся же проследить некоторые причуды этого упрямства. Фундаментальную ошибку (error fundamentalis) Гёте « единодушно» усматривают в объективации субъективных свойств, в наивно-реалистическом перенесении на внешний мир собственных ощущений и даже понятий. Юлиус Закс, крупнейший историк ботаники прошлого века, обвинял Гёте в том, что «он переносит рассудочные абстракции на сам объект, приписывая последнему метаморфоз, который свершается, по сути, лишь в нашем понятии» (53, 169). Аналогичное обвинение выдвигается и физиками: Гёте-де не мог понять правильность позиции Ньютона, так как стоял на позиции наивного реализма. Свет и тьму, мир красок вообще он принимал за нечто объективно существующее, не понимая, что их существование — результат зрительных способностей, которым во внешнем мире объективно соответствуют механические колебания частицы, вызывающие цветовые ощущения. Пойми он это, все стало бы на свои места: физик исследовал бы колебания, физиолог — ощущения. Сам Гёте конечно же был физиологом цвета, более того, создателем физиологической оптики (великий Иоганнес Мюллер считал себя его учеником); заслуги его в этой области неоценимы, но, вторгшись в чужую область, наивно приняв ее за свою, он наломал в ней дров и значительно попортил себе нервы. Виной тому была его несчастная привычка доверять своим чувствам; между тем, продолжая словами Гельмгольца, «всякое физическое объяснение должно возвыситься до сил, они же никогда не могут стать предметом чувственного созерцания, но лишь объектами понимающего рассудка» (37, 268).

Позиция на редкость ясная и определенная. Теперь нам потребуется чуточку усилить внимание. Утверждается, что во внешней природе нет цвета, а есть механические колебания частицы. Проследим логику этого утверждения у того же Гельмгольца, едва ли не главного оппонента Гёте, тем более что эта логика, мы уже говорили, разделяется «единодушно». Итак, что существует вне нашего глаза, объективно? Свет. Что такое свет? Ну, мнения на этот счет разнообразны: есть, скажем, корпускулярная теория (ее, в частности, придерживался Ньютон), мыслящая свет как крохотные «шарики», испускаемые от Солнца к Земле, и есть волновая, заменяющая «шарики» «волнами»; есть еще и корпускулярно-волновая, где «шарики» ведут себя как «волны», а «волны» как «шарики», но для логики вполне достаточно и первых двух. Сам Гельмгольц был приверженцем второй; определение света в его «Оптике» гласит: «Свет — это своеобразная форма движения гипотетического медиума, называемого световым эфиром» (37, 30). Давайте разберемся в буквальном смысле. Измышляется гипотетический медиум — эфир; он предполагается движущимся; итак, свет есть движение светового эфира. Что же есть цвет? Количество колебаний эфирной частицы в секунду. Прекрасно, и где же все это находится? Вовне, в природе. Когда мы видим, скажем, синее небо, мы должны быть начеку и не обманываться. Полагать, что небо само по себе синее, — наивный реализм. Искушенный реализм, имеющий дело не с предметом чувственного созерцания, а с объектом понимающего рассудка, корректирует ошибку: небо само по себе не синее, синим оно видится глазу, но глаз должен доверять не себе, а понимающему рассудку, который и вводит его в небесную мистерию эфирной частицы, колебания которой доходят до 800 биллионов в секунду. Но глаз — «finestra dell'anima» (окно души), как называет его Леонардо, — вправе спросить у рассудка: ты отказываешь мне в объективности и говоришь об объективности частицы; но каким неисповедимым путем частица эта оказалась в небе? Ведь она гипотетична, т. е. измышлена тобою же! И если уж говорить о переносе, то лучше уж мне переносить во внешний мир синеву, чем тебе жуткую пляску мозговых призраков!

Поделиться с друзьями: