Гибель всерьез
Шрифт:
Оставив позади петлю Модера, мы вышли наконец на самый берег Рейна. Vater Rhein![111] Отсюда только и глядеть на Германию. Вон она, красавица! И чего только о ней не пели. А что, страна, как страна! Кто-то там виднеется, только плохо, уж больно далеко, да их двое, ну точь-в-точь мы вдвоем! Не разобрать, какого они пола… В общем, мысли пошли не казарменные. И я вдруг стал изливать душу через Теодора. Объяснять, как мне все видится. И он слушал с необыкновенной учтивостью, когда я говорил о мадемуазель Книпперле. Странное дело, но в разговоре с ним я называю Бетти черезвычайно церемонно. Никогда не говорю «Бетти». Может, влияет форма, красное бархатное кепи. Карнавал карнавалу рознь. Теодор это понимает. И если посмеивается надо мной, то не обидно. Он и сам мог бы много о чем мне порассказать. О России, например, где побывал с экспедиционным корпусом. Может, наконец, объяснит, что за штука Советы… писанине в «Матен» я не верю. Но странное дело, мои вопросы он пропускает мимо ушей — толкует об архитектуре, о раскрашенных домах, зеленых и сиреневых крышах. Ну а я? Мне же хотелось повидаться с доктором, чтобы поговорить о Бетти… Понять не могу, когда я успел перескочить на Россию. И с удивлением отмечаю, что увлекся. Спрашиваю одно, другое. Забавная все же штука застенчивость. На свой лад застенчив и Теодор — ни полслова о революции. Кажется даже, нарочно обходит. Сплошная лирика, рассказывает о раскрашенных домах, я
Теодор повел меня прочь от Рейна, и мы вскоре дошли до другой реки — это, конечно, снова Модер. Мы перейдем его возле деревушки под названием Штаттматтен, а там… Друзенгейм? Нет, Мы сделаем небольшой крюк, я хочу показать вам… Лицо у него загадочное. Что за новая выдумка? Я спрашиваю, как называется местечко, куда мы идем, а он: если сказать, вам будет неинтересно. С Энгельсом не выгорело, вот он и отыгрывается. А как, вы думаете, зовется это местечко? Нейи-на-Марне, Вильфранш, Вилье-под-Топью, следующая станция Угадайка? Ем, уже ем! — Что? — Пирог! — Какой? — С грибами! — Ученик Удри, вы заслуживаете пятерки. — Но не названия? — Какого? — Снова здорово. Ну и фрукт. Маринует и маринует, Модер его побери! То с лучком, то с перчиком. А я сейчас как тот фазан… Теодор, ну пожалуйста. Ну что вам за это дать? Конфетку?
Наконец он небрежно роняет: «Зезенгейм»… Как-как? Я, наверное, не расслышал, «Зе-зе-что»? Он наслаждается эффектом, смакует его, а до меня не дошло, не вошло, не дотянулось и ничего так и не звякнуло в соображалке… «Зезенгейм!» — повторяет он нараспев, словно колокола звонят к вечерне. Но для меня Зезенгейм вроде того же Фридриха, как бишь его там? Как вы сказали? — я не расслышал, заложило уши, нос, ах да, Зезенгейм, далеко ли еще, сейчас темнеет так быстро… до этого Зезенгейма, а, доктор? Да вон уже виднеется, милейший лейтенант, черный на белом снегу, вон там на равнине, правее, повыше, нет-нет, ближе к нам… ну вот… колокольня, заборы, коровы на зеленом под белым покровом лугу, уголок из истории литературы, радость злобного экзаменатора по немецкому — Зезенгейм, вы прекрасно расслышали, друг мой, вспомните Гёте: «Wir ritten einen anmuthigen Fuszpfad "uber Wiesen, gelangten bald nach Sesenheim, lieszen unsere Pferde im Wirtshause und gingen gelassen nach den Pfarrhofe…»[112] «Векфильдский священник», поселившийся в Модере с двумя liebensw"urdig[113] дочками, и дальше, если помните: «протестантский сельский священник, пожалуй, самый подходящий персонаж для современной идиллии», он, по словам Вольфганга, «подобно Мелхиседеку, жрец и царь в одном лице»… что значит смеюсь? Непочтительный повеса! Это доподлинные слова родителя Фауста и Вертера. Все тот же милый вашей Беттине Гёте, но только, если я не путаю, здесь он повстречал в 1770 году Фридерику Брион и ее старшую сестру Оливию, которую дома звали Марией-Саломеей. Фридерике шестнадцать лет… «Как Лени», — говорю я. — Лени? Теодор смеется, подумать только, теперь еще и Лени. Я пробормотал что-то невразумительное. Мы вошли в Зезенгейм. «И дом священника все тот же», — процитировал Теодор, который был накоротке не только с Гёте, но и с «Духами дамы в черном»[114]. В садике за домом показывают беседку, а вернее, пригорочек, поросший травой и деревьями, куда взбегала Фридерика, чтобы увидеть вдалеке на равнине клубящееся облако пыли (наверняка дело было летом), вздымаемое копытами лошади Вольфганга, позвольте:
Es schlug mein Herz, geschwind zu Pferd!
Es war gethan fast eh’gedacht…
«Сердце забилось, и я на коне. Мчусь, ни о чем не подумав». Благодарю, я понимаю и без перевода. «Und doch, welch Gl"uck geliebt zu werden…»[115] — продолжает он. Господин лейтенант, вам это о чем-то говорит? Быть любимым… Вы сегодня не слишком скромны, доктор, мы что, уже не одни?
Он показал мне сложенный листочек бумаги, который ему вручил лекпом только что, пока я играл в шахматы… Чудно однако, мне он этого не показывал, наш целитель. А Теодору, — он, что, знает Теодора, что ли? Теодору — пожалуйста. Статья посвящена смерти Аполлинера. И где он собирается напечатать ее? Теодор точно не знал. Наверное, в «Норд-Сюд» или в «Sic». А где еще? Действительно, больше негде. Если позволите, я взгляну, доктор? — Можно подумать… — читайте сами, — можно подумать, что он гулял вместе с нами, а потом, когда мы устроились в кафе напротив церкви… и заговорили о Фридерике Брион, он, подняв глаза наверх к кладбищу и покусывая от неуверенности карандаш, царапал свое надгробное слово, написав в уголке: «Историю Гийома Аполлинера посвящаю будущему…» — остановился и оставил пробел. О чем он тогда задумался, пока мы сидели и разговаривали? Я читал на измятом листке со стершимися на сгибах буквами то, о чем он думал, пока мы Теодором ждали пива, странствуя по 1770 году… читал нарушившее все традиции надгробное слово студента-медика:
«За похищение небесного огня — семицветной радуги Ересиарх наказан смертью, его настигла чума, поразившая всю Европу. Справедливая расплата за жизнь в запретных царствах магии.
Кто из нас сказал бы наверняка, что Музыкант из Сен-Мерри не был сыном римского кардинала? Легенды мерцали вокруг него золотым нимбом византийских императоров. Только золото легенд я и помню, я — добросовестный биограф единственной в мире красоты, которой он, шагая по земле, засевал ее, чтобы его бренное человеческое тело рассыпалось в прах, а из сердцевины дуба зазвучал волшебный голос Аполлинера, вдохновляя юношей грядущих поколений на пламенный и самоотверженный поиск неведомых ароматов, что будут кружить голову будущему сильнее, чем алкоголи прошлого. Кто скажет, какое путешествие и на какой Восток сделало его волшебником и пророком? Вещими знамениями отмечена его жизнь: в 1913 году один художник заметил на его голове шрам от раны, которую ему еще предстояло получить. Он был в союзе со всеми священными животными, знал всех богов и изготовлял волшебные напитки на все случаи жизни. Он объехал всю Германию и конечно же Египет. Из дальних своих странствий он привез живую синюю птицу, но на чужбине она молчала. Заклинатель шутих и ракет, он приманивал к себе фейерверки, словно райских птиц. Обширностью познаний, недоступных другим, он был сродни гуманистам Возрождения… «Во мне дух Гёте», — говорил он. Сохраним же в памяти лубочную картинку: поэт верхом на коне, а вокруг полыхает война. Так я его и вижу: он — кондотьер Феррары или Равенны, что погибали, выпрямившись в седле.
Но друг, умерший в ноябре, он опять смотрит мне в глаза. Только что брел я берегом Рейна, и мне чудилось, будто мы повстречались с ним. С криком улетели дикие гуси, пряди травы в воде казались волосами Лантельмы или Офелии, и вдруг в глубине зеленых вод я увидел глаза. Может, виной тому шум немецких поездов на противоположном, вражеском, берегу, но я услышал уверенный голос Гийома Аполлинера: «Во мне дух Гёте», — сказал он.
Нет, не наклоняйтесь теперь к земле, не целуйте ее, не ждите от меня молитв и жалоб на то, что мы уязвимы и смертны. Нет ничего радостнее белоснежных могил, сверкающих жемчужным убором под яркими лучами солнца. Пусть кто-то плачет, я умею только смеяться, и покойный поэт навек остался для меня ликующим танцем огня. Женщины, не причитайте больше, а, тряхнув распущенными волосами, спойте песенку Тристузы-Плясуньи».
И все-таки, все-таки почему наш коротышка-лекпом показал это не мне, а ни с того ни с сего Теодору?.. Я отнес бы мятую бумажонку Бетти… сказал бы, почитайте вот это, почитайте, кстати… о Гийоме, знаете… коротышка-лекпом, от которого я узнал, что он умер… и она прочитала бы… сидя за пианино… и молчала, а потом стала бы играть, конечно же «Форель», только стоит ли называть ее по-французски — «Die Forelle»…
Однако нас ждут. Из Зезенгейма вдоль железной дороги лесом, и солнце уже садится… Придем мы когда-нибудь в ваш Друзенгейм или нет? Знаете, в Друзенгейме совсем ничего интересного. Это вам не Довиль. Расквартирован батальон стрелков — и все. В конце концов мы увидели впереди Друзенгейм. Крыши как крыши, как в сотне других городишек.
Подходя к Друзенгейму, я вновь упомянул Бетти. Мимоходом, небрежно и только в связи с музыкой. «О, — воскликнул Теодор, — вы тоже любите музыку?» Он очень громко расхохотался, передразнив немцев-меломанов, которые так часто обращаются друг к другу с этим вопросом.
Об обеде рассказывать не буду. Стрелки всегда несколько занудливы… В эпоху сестер Брион ему (я снова имею в виду Гёте!) было ровно столько лет, сколько мне. Ему стало чуть больше, когда он вернулся весной 1771 года и танцевал с Марией-Саломеей с двух часов пополудни и до полуночи с короткими «интермеццо» на еду и питье в зале сьера Амта-Шульца из Рёшвога… Вот так-то. Но кто знает? Сделав блистательную карьеру и став государственным мужем, прозанимавшись тридцать семь лет самыми разнообразными материями, может, он и вспоминал иногда дочку пастора Бриона, младшую… Она по-прежнему жила в Зезенгейме и, когда Беттина Брентано приехала навестить его в 1808 году, была старой девой пятидесяти трех или четырех лет, эта самая Фридерика… Умерла она, так и не побывав замужем, два года спустя после того, как Беттина стала фон Арним и великий поэт выставил ее за дверь вместе с верзилой Ахимом. Und doch, welch Gl"uck geliebt zu werden… Какое счастье быть любимым! Ах!
VI
Он гоняется за фактами неуклюже, словно новичок-конькобежец, который, к тому же, вздумал учиться в неположенном месте.
Франц Кафка
Мы с Бетти поссорились. Подумать только. Из-за фон дер Гольца. И говорили-то совсем о другом, а как он вышел в герои дня — так выразился бы месье Б. из Людвигсфесте, — понятия не имею. Однако вышел. Под звуки Иоганна Себастьяна Баха. Потому что, понятное дело, «Карнавалом» Бетти была сыта по самые свои очаровательные ушки. Я еще не говорил, что ушки у нее очаровательные? Пока разговор шел о Баварском королевстве и о том, что мы подожгли его шведской спичкой, куда ни шло, тем более что конфликт давным-давно в прошлом и ничуть не оправдывает поведение немцев-захватчиков во Франции в последние годы, так что я был вполне согласен признать ответственность за пылающее Баварское королевство, выразить сожаление, сказать, что склонен считать все это не отвлекающим маневром или нечестной игрой, а скорее несчастным случаем, вроде крушения «Лузитании»… Что же касается фон дер Гольца, то о нем я думал именно то, что думал каждый молодой француз в конце 1918 года. Так что мне было более чем странно услышать, что фон дер Гольц — да быть того не может, полноте! — что фон дер Гольц герой! Героями на этом историческом отрезке я был сыт по горло, еще больше, чем мадемуазель Бетти «Карнавалом». Я еще мог принять какого-нибудь безымянного героя. Бедного парня. Но тех, о которых пишут в газетах, — извините! Даже на счет Гинмера[116], уж на что, казалось бы, ангел, был не прочь позлословить. А уж фон дер Гольц! Правда, когда я размышляю о нем теперь… нет, не то чтобы задним числом я так уж им восхищался… немецких авиаторов я совсем не знаю, нас приучили видеть в них не столько доблестных воинов, сколько поджигателей… хотя я мог бы сообразить, что для соотечественников авиатор… Но уж фон дер Гольц! Достаточно вспомнить турок! Одни турки чего стоят! Немец, который вмешивается в турецкие дела, героем быть не может! Ну и так далее. Мадемуазель Книпперле весьма ехидно сообщила мне, что я националист. Что?! Меня в чем угодно можно упрекнуть, но в этом?! Ну нет! Не веря, что наши извечные и наследственные враги не отрубают младенцам руки, я уже почитал себя свободомыслящим. И, между нами говоря, находил, что Ромен Роллан, пожалуй, слишком чувствителен. Реймсского собора, конечно, жаль, но война есть война. Я согласен, лучше бы его не взрывали, но уж если так случилось… А вот что касается фон дер Гольца…
Мы спорили, позабыв о Бахе, кошка проскользнула в дверь и, мяукнув, сбежала, — Бетти перед пианино, я на софе с раскрытыми французскими журналами мод, которыми позаботился снабдить Бетти; французам, может, и нравится, запальчиво говорила она, удлинять платья теперь, когда война кончилась, но в Рёшвоге эта мода не приживется, ни за что! И она будет заказывать себе платья в Берлине, так-то вот!.. А фон дер Гольц… Вдруг Бетти тихонько ахнула. Я проследил за ее взглядом.
К стеклу прижалось детское личико. Славная круглая мордашка: веснушки, льняные волосы, освещенные сзади солнцем. Я почувствовал смутное беспокойство. Бетти от волнения заговорила по-немецки: «Die Lena Schulz, von Bischwiller, Gott verdammt!»[117] Боже правый, действительно — Лени стояла, смотрела на нас широко открытыми глазами и кривила рот, стараясь не разреветься. Бетти встала, Лени тут же исчезла. Так…
Бетти заговорила взволнованно и сбивчиво: — Это надо же! Лена Шульц, дочка крупного торговца пивом и минеральными водами из Бишвиллера. Болтушка, каких мало. Хорошо же мы будем выглядеть — она всем встречным-поперечным расскажет, что я сижу наедине с французом… Вы же знаете, у девчонок в этом возрасте в голове одни глупости, чего они только не выдумывают. Знаете, Пьер, пожалуй, лучше вам уйти.
И тут же, безо всякого перехода, словно вообще ничего не было: — А Шопен? Вы любите Шопена? Вот послушайте. — И она заиграла. Что именно? Честное слово, не знаю. Не отличаю. Шопена от Шопена, я имею в виду. Или Шопена в Шопене, если вам так больше нравится. Нет, мы никогда больше не будем говорить о фон дер Гольце, клянусь. Но вообще-то у всех так. Во Франции одни, в Германии другие пристрастия. И расхожие мнения, которых поневоле наберешься. Бетти так переволновалась из-за Лениной рожицы в окне, что готова была простить мне многое, но все-таки надо же смотреть объективно: фон дер Гольц — настоящий герой.