Гибель всерьез
Шрифт:
«Женщины, исходя из собственных воззрений, внушили мне, что ревность — чувство постыдное. Что не уступить внезапному влечению к кому-то постороннему просто грешно. Если я не могу удержать женщину, то должен пенять на себя: значит, мне чего-то не хватает, а чем виновата она? Ну а то, что мне больно, это уж моя печаль, ведь если я порежусь, то не стану упрекать нож, а перевяжу руку, которой неловко схватился за лезвие.
С ранней молодости женщины приучили меня терпеть и молчать, и я им благодарен — благодарен за то, что они избавили меня от позора выставлять свою боль на всеобщее обозрение, подобно тем пошлякам, которые громко жалуются и Богу, и соседям, что их недооценили. Правда, сделать так, чтобы ревность не терзала мою душу, женщины не могли. Но я всегда презирал тех, кто не прошел такой суровой школы и выказывал свою обиду на то, что ему предпочтен другой. А непреложное право милостиво даровать прощение, которое мужчины себе присвоили, я всегда считал пережитком варварских времен. И если бы, одумавшись, женщина вернулась ко мне, я бы счел грубой бестактностью попрекать ее.
Ты возразишь,
Но даже если ты права, если я не любил тех, из-за кого молчаливо страдал, вообрази, насколько ужаснее были бы эти муки, когда бы я действительно любил. И представь себе, каково мне, когда источник мучений — ты.
Молчи, прошу тебя… Не доказывай, будто страдать не из-за чего: есть причина или нет, но я страдаю. Конечно, мне, как и всякому, было бы легче согласиться, что меня мучают только собственные бредни. Допустим, я сумасшедший, но что изменится, если назвать болезнь не ревностью, а безумием? Можешь пожимать плечами, отмалчиваться, переводить разговор на другое. Но позволь мне один-единственный раз в нашей жизни, такой длинной и вместе с тем слишком короткой, чтобы высказать все, что накипело, поговорить с тобой о той непостижимой стихии, которую зовут ревностью…»
«О! — воскликнул слушатель Антоана. — Совсем другая манера, нежели обычно. Другой тон. Интересно, что у тебя получится…»
Антоан мог бы ответить, что этот тон совсем не нов для него, что так написана «Черная тетрадь», но откуда его собеседнику знать про «Черную тетрадь», ведь это я — я, а не Антоан — написал ее году в 1926… Антоана так и подмывало завести речь о человеке, который потерял свое отражение. Но он сдержался. Иначе пропал бы эффект внезапности. В кабинете не было зеркала, вернее, было большое зеркало над камином, но Антоан сидел к нему спиной. Он поставил письменный стол перед камином, так что вертящееся кресло стояло у самого огня. Огня воображаемого (чуть не сказал: «потерявшего образ»), так как камин давно не топят — в доме центральное отопление. Но даже если бы он сидел к зеркалу лицом, то все равно не увидел бы себя. Хотя бы потому, что все оно было закрыто портретами и фотографиями Омелы. Они висели и по всем стенам. Тридцать четыре штуки — я считал.
Антоан видит только ее. Омела — центр мироздания. А он пристроился в уголке, как фигурка дарителя на старинной картине.
Как боль, не покидающая сердце между приступами.
Внезапно я обрел чувство времени, собственного возраста, протекших лет — не моих, а объективных, тех, что шли независимо от меня, как положено в реалистическом романе. Стоило связать историю человека — который-потерял-свое-отражение с зеркалом из 1936 года, как возникла перспектива. Но возникла только в повествовании, никак не определяя положение во времени автора. И вдруг в разрозненных отрывках, прочитанных моему молодому другу… похожих на осколки какой-нибудь безделушки, фарфоровой статуэтки, которые, бывает, хранишь в надежде когда-нибудь склеить, чтобы она опять стала целой… — в отрывках романа, который я, может быть, когда-нибудь напишу — вернее, напишу не я, а Антоан, воображаемый Антоан, — но все равно среди осколков моей души… среди кусочков… — будь это кончик моего носа или ноготь, я бы сказал, в частичках моей плоти, но здесь душа, поэтому сравнение с фарфоровой фигуркой более подходящее… среди фарфоровых осколков мелькнула фраза, которая дала мне ориентир в безбрежном море, — одна невольно вырвавшаяся фраза: «Отелло… — вполне современно… Кипр. Фамагуста…» Антоан может и не иметь представления о времени, но я-то теперь знаю: до ревности он дозрел в 1936 году, а сейчас идет 1964-й. Минуло двадцать восемь лет. Теперь я скован этим знанием. Сколько лет Антоану? Возможно, я получу ответ, если посмотрюсь в зеркало… хотя не исключено, что в 1936-м Антоан был моложе моего отражения. То есть в 1936-м он был или мог быть моложе меня. Трудно судить, потому что он тогда уже потерял свое отражение… И теперь я его восстанавливаю, восстанавливаю Антоана. Пишу его.
Вы спросите: где граница между Антоаном и мной, между объектом и субъектом воображения. Мы различаемся цветом глаз, тем, что Омела, кажется, любит Антоана; тем, что Антоан утверждает (как Отелло в начале пьесы), что неревнив; тем, что он потерял свое отражение, и так далее. Но есть некая общая зона, некая область, где наши фигуры как бы накладываются одна на другую; мы неразрывно связаны друг с другом, как человек и его тень или как тело и душа. Почему бы нет? — и происходит это совпадение тогда, когда каждый из нас перестает существовать для других и становится только самим собой, иначе говоря, когда мы пишем. Когда мы действуем, как марионетки на сцене, нас нетрудно различить; иное дело текст, где оба мы норовим перейти от первого лица к третьему и наоборот; по существу, мы окончательно сливаемся в авторе — я имею в виду (а кто это «я»?) того, кто появляется, когда повествование ведется кем-то третьим, кого принято называть автором.
Кипр, Фамагуста… я скупил все мыслимые и немыслимые книги на эту тему, чтобы получше разглядеть героя — Отелло? Антоана? — который не отражается в зеркалах. Мне казалось, что в зеркале Кипра, в его атмосфере я наконец узнаю все, что было скрыто от меня, о себе, об Антоане, вновь обрету затерявшийся в памяти образ. Я рылся в книжных лавках, упрашивал всех, у кого могли оказаться книги о Кипре и кто мог что-нибудь знать о нем, углубиться в дебри древней истории, раскрыть передо мной «тома, закрытые на имени «Пафос»[9]?.. Я собирал сведения о мифологии, о византийской эпохе, когда царица Елена принесла на вершину Олимпа обломок Креста Господня, чтобы изгнать языческих богов,
хотя скорее всего то был крест Благоразумного Разбойника, а не Христа… о роде Лузиньянов[10], реальных и легендарных, тех, кто произошел от Мелузины[11]… — обо всем вплоть до дома, где якобы жил Отелло в Фамагусте… и все это, быть может, не ради Антоана, а ради Дездемоны… Ну вот, опять! Мы с Антоаном жадно читали в газетах о сумбурной войне 1964 года: греки, турки, голубые каски… Причем Антоан был поглощен только этой современной круговертью. Меня же современность интересовала лишь как отражение далекого прошлого. В конце концов, отчаявшись, я отдал Антоану все свои книги: «Хронику» Амади и «Хронику» Стромбальди, «Подробное описание островов Архипелага» ученого голландца О. Драппера, «Деяния датчан» Саксона Грамматика, «Географию» Страбона, «Полное описание острова Кипра» Этьена де Лузиньяна, литературу на греческом, на английском, справочники для дипломатов — в общем, всю груду. Теперь за дело взялся Антоан, но с противоположной стороны — отыскивая в прошлом отражение настоящего. Я посмеивался над ним. Ничего общего, разве что вечные кровопролития. Выходит, и страна может перестать зеркально отражаться? И если, говоря о человеке, об Антоане, я подразумеваю и Антоана времен Народного фронта, и Антоана из 1964 года, то, говоря об острове, приходится иметь в виду все его разные ипостаси: Кипр эпохи крестовых походов, генуэзского и венецианского владычества, пленного короля Януса — как ни нелепо, но он представляется мне двуликим, смотрящим вперед и назад, бродящим по улицам Каира, — и времен совсем иных, когда киприоты призвали египтян сплотиться против захватчиков…Но довольно об этом. Если Антоан ищет себя в зеркалах (а зеркалами ему служат его книги), то я могу наблюдать его в жизни, каким он стал, каким был. Он мой современник, почти ровесник. Одет по той же моде. Пусть он не замечает, как годы меняют его лицо, пусть кажется себе молодым, пусть в этот час, отмеченный знаком Кипра, видит себя хоть ребенком… Для меня важно другое: чтобы вечно юной оставалась Дездемона и чтобы, лежа в моих объятиях — в моих руках, которые не пощадило время, — нагая и сама подобная сну, она шептала, не просыпаясь: «Обними меня», как шептала всегда, и теперь, и прежде, если в мое сознание вдруг вторгался жестокий внешний мир и вставал между нами. Кого звала она во сне: меня? или Отелло? Отелло… Антоан… есть что-то общее в этих именах, меня вдруг осеняет, чего ради был придуман этот трюк с заменой гласной… вот оно что. Я обнимаю спящую женщину, но она спит в объятиях другого, в объятиях Антоана…
Антоан или я… но разве мы с Омелой не слиты воедино? Да, если взглянуть на наши сплетенные руки… но есть еще объятия души… Я непрестанно думаю о тебе, Омела, люблю тебя, каким бы именем ни называл, мои руки всегда сомкнуты вокруг тебя, моя душа, как лес, тянется к тебе всеми своими ветвями и стремится обнять. Я вижу, вижу, как ты улыбаешься и качаешь головой, читая, что в кабинете Антоана нет зеркал и повсюду портреты Омелы, — да, правда, я описал свой собственный кабинет, и в этом нетрудно убедиться — достаточно взглянуть, но, кроме того, я вспомнил один роман, ты его знаешь: «Стены… почти сплошь были увешаны небольшими гуашевыми работами. Вся комната в бело-голубых и бледно-коричневых тонах. Над камином — гуашь побольше, на длинном, узком листе. Я подошел ближе: «Тайная Вечеря»… Святой Иоанн был написан с Женни… Справа от «Тайной Вечери» другая картина: разобранная постель, стол с умывальным тазиком, окно, женская фигура перед ним… Женни. Слева — газовый рожок, скамья, женщина… опять Женни. Женни, как наваждение, повторялась на всех картинах…» Помнишь этот роман? Он называется «Никто меня не любит»[12], но это горькое признание принадлежит не хозяину гуашевой комнаты, а самой Женни. И вот я живу в такой же комнате, где всюду, куда ни повернешься, увидишь тебя, как будто кругом зеркала, в которых отражаешься ты и только ты.
Омела поет. Для других это вовсе не чудо. Чего им бояться? Ее пение — совершенство, вот и все, что они знают. Я же знаю другое: порой Омеле вдруг кажется, будто она потеряла голос, и тогда ее парализует страх; день за днем она выдумывает тысячу причин, лишь бы не петь: то вдруг ей понадобилась старая фотография, которую надо отыскать во что бы то ни стало — и она переворачивает вверх дном все ящики; то попались какие-то тетради — и она читает их, забросив все на свете; или подвернулся старый дневник… все что угодно, лишь бы отвлечься… но все равно я вижу, как она бродит из комнаты в комнату, приложив руки к горлу, как будто держит умирающую птицу… Она оплакивает себя, и вдруг, когда никто уже ничего не ждет, в ней пробуждается пение, поднимается и рвется с губ, сложенных, как для поцелуя. Иногда я застаю ее в такой вот миг, готовую запеть, и замираю меж дверей — они у нас двойные, — боясь, чтобы звук моих шагов, скрип половиц не нарушил это таинство… так и стою с бьющимся сердцем и жду, заранее трепеща от того, что мне в ней откроется. Потому что я слушаю не Моцарта, не Россини, которых она прекрасно исполняет, не Цезаря Франка, не Генделя… а только ее, Омелу, воспевающую самое себя. И забываю все на свете: газетные новости, житейские события; все затопляет и заполняет этот поток. Я слушаю исповедь Омелы, как будто она не поет, а пишет, и пишет мастерски… Она открывает предо мною мир, созданный волнами живого голоса, словно распахивает ставни в сад, полный пения незримых птиц. Только образами, только картинами могу я выразить то, перед чем бессильны слова, слишком грубые в своей определенности. Меня переполняет ее страсть, взрывающая согласное сопровождение оркестра, и, повинуясь ей, я превращаюсь в мучительное ожидание или весеннее томление.
Омела поет — и я лишаюсь воли, я весь — покорство… Она поет — и я заслушиваюсь до смерти. Когда же пение смолкает, я не могу сказать, как долго оно длилось: всю жизнь или краткий, как удар кинжала, миг. Бушующее пламя, разлитый аромат духов, невыразимое, утраченное и оттого еще более сладкое счастье; бесконечное, потаенное и оттого еще более глубокое отчаяние. Нет, все не то. Ночная женская душа, вечная, трепетная женственность — вот что такое пение Омелы. И вдруг все обрывается, как боль, — и пустота, какая остается, когда внезапно отпускает боль; мучительное чувство отсутствия привычной муки — и я готов разрыдаться, оттого что больше не слышу рыдающих звуков. Тишина обрушивается на меня, как жуть в лесной чаще.