Гибель всерьез
Шрифт:
Наш убийца перегнулся через столик и стиснул руку соседа в своей лапище — вероятно, они поладили. Собака заворочалась под клетчатой скатертью. «Он меня прямо-таки притягивает», — сказал Мишель.
Все перепуталось. Сколько времени прошло с тех пор… шестьдесят четыре минус тридцать шесть — неужели двадцать восемь лет? Сначала была панихида на Красной площади, и Жид произносил речь с мавзолея Ленина. Сегодня все это кажется каким-то бредом. Да и тогда, кто бы сказал мне перед нашим отъездом из Лондона… Конечно, Жид, хоть я его и недолюбливаю, — заметная фигура во французской литературе. И все же, если бы нечто подобное происходило в Париже, но где в Париже что-нибудь подобное мавзолею? Разве что могила Неизвестного солдата? Ну да все равно, невозможно и представить, чтобы Фланден или Леон Блюм во время какой-нибудь торжественной церемонии дали слово Жиду… Впрочем, я считал это, выражаясь языком газетчиков, проявлением дружелюбия со стороны Советов. И вот автор «Подземелий Ватикана» пришел в мой номер в «Метрополе» с просьбой просмотреть речь, с которой он собирался выступить на Красной площади, и «подправить» ее. Наши отношения не давали ему оснований просить меня о подобном одолжении, но когда я увидел, что он написал… Не мог же я допустить, чтобы мой соотечественник и коллега выставил себя на посмешище. День похорон выдался хмурым. Как в праздник Всех Святых. Только еще и жарко в придачу. Противно, как теплое пиво. Тем не менее народу собралось великое множество. У меня было какое-то странное, противоречивое чувство. Казалось, небо облачилось в траур по приказу, людская же скорбь выглядела неподдельной. Разве что слишком организованной. Хотя тогда никто не думал, что смерть Горького могла быть насильственной, во всем происходящем была какая-то скованность, искусственность.
Похороны… настоящий реалист, наверное, должен был бы описывать процессию, мундиры военных, конную и пешую милицию, лица из толпы, слова простых людей, народную скорбь, а не свои собственные, совершенно субъективные и к тому же весьма смутные чувства. Итак, настало время, когда кортеж выстроился и был готов к шествию: во главе — правительство, военные, а впереди всех, за несколько рядов от нас, — Сталин в своем неизменном строгом кителе, долговязый Жданов и Молотов… Какие-то люди протиснулись между нами и оттеснили нас от Мишеля, он оборачивался и разводил руками, как бы извиняясь. Наконец колонна тронулась.
Когда Мишель был в Париже проездом из Испании, где находился в качестве корреспондента своей газеты, он оставил у нас чемодан с вещами, которые незачем было тащить в Москву, и собирался забрать его на обратном пути. Домой он ехал ненадолго: должен был присутствовать на съезде как депутат не помню уж от кого; кроме того, он намеревался встретиться с представителями власти и открыть им глаза на то, чему сам был свидетелем. Потому что у них там складывалось несколько схематичное представление о происходящем. Между тем все обстояло куда сложнее, а упрощать такие вещи небезопасно. Напишет ли он когда-нибудь потом об Испании? «Потом — не знаю, — отвечал он. — Я пишу сейчас. Для своей газеты. Печатают не все. Потом можно было бы собрать воедино. Смотря как все обернется». Что ты хочешь сказать? Ведь мы тогда еще свято верили. Он не отвечал. Ты пессимист, Мишель. Испания — это все-таки не Эфиопия! Мало ли что было с Эфиопией. Нет, ты пессимист… «Это я-то пессимист! — он рассмеялся и принялся объяснять: — бывает, описываешь события, как видишь, — и вдруг они приобретают совсем другой смысл: правда остается правдой, но то, что из нее проистекло, делает ее непригодной для печати, таково тяжелое бремя и едва ли не самая большая трудность реализма… здесь предел его возможностей… должны пройти годы, прежде чем можно будет написать правду… после всех потрясений, войн, когда не останется в живых никого из свидетелей… а тогда все уже притупится, многое станет просто непонятно, и издатели решат, что публике это неинтересно, слишком длинно, и нельзя ли сделать корректные купюры? Вы не замечали, как все они: редакторы, корректоры, издатели — произносят, словно напевают, это слово — купюра! — губы трубочкой, нежно и умильно: так уж заведено, реализм всегда сопряжен… со-пря-жен!.. с купюрами… — Он осекся и помрачнел — снова из-за этого злополучного убийцы… — не могу, меня от него трясет».
Странно получается: я, кажется, меняю местами, чередую события, монтирую, как говорят в кино, свои воспоминания. А допустим ли монтаж в реализме? Никогда в жизни я не встречал такого рассказчика, как Мишель. Он дрожит, пылает, заражает вас, и вдруг, когда вы, затаив дух, ждете, что будет дальше, он гаснет, обрывает сам себя на полуслове. Нет, только подумайте: что, если бы я тогда, полгода назад, действительно поехал в гости к Уборевичу… Потом уж как ни оправдывайся… Да. Что и говорить… Но ведь Мишель лично знаком со Сталиным, Сталин ему верит, часто вызывает, чтобы послушать его мнение? Конечно, Хозяин меня знает. Я мог бы обратиться прямо к нему, но неизвестно еще, как ему доложат. Не может же он заниматься всем лично. К сожалению. А что там ему наговорят…
Еще тогда, год назад, я знал, что Луппол не любит Сталина. Он сам говорил Омеле. Не любит из-за его характера. И привычек. Луппол часто виделся со Сталиным и не мог простить ему, что тот заставлял его пить. Для него это было пыткой. Но Сталин заставлял. Великим людям присущи маленькие слабости. Иосиф Виссарионович не доверял непьющим, подозревал, будто они не пьют из страха, как бы спьяну не выболтать, что у них на уме. Омела недоумевала: «Почему этот Сталин никому не доверяет? И вообще, не понимаю, что это за общество, где все держится на недоверии, и разве не для того разрушали старый мир, чтобы можно было доверять друг другу?» Ты слишком торопишься, возражал я, доверие будет потом, позднее… Ты сердилась: что ж, выходит, недоверие ведет к доверию? И я пытался втолковать тебе, что такова диалектика. Так вот, мы с Лупполом шли рядом, и уже не в первых рядах. Хотя мы старались не отставать и держаться своего места, это было бесполезно: какие-то люди все время протискивались сквозь ряды и образовывали перед нами плотный заслон. Как там говорил Мишель: это обидело бы Горького, вы должны пойти, вы будете как члены семьи. Если все эти люди перед нами — члены семьи Горького, то странное же у него семейство. Его сын, тот, что жил в России, погиб в дорожной катастрофе. Была ли там, впереди, его красавица невестка или еще кто-нибудь из родных, я не заметил. Теперь он не принадлежал им, как не принадлежал больше самому себе. Не знаю, обидело бы Горького или нет, если бы мы с Омелой не пришли, но что такие похороны показались бы ему в порядке вещей — это бесспорно. Он увидел бы в этом преемственность: Толстой, Чехов и вот теперь он… он был носителем исконно русского духа, народных традиций и считал себя как бы связующим звеном… Я в общем-то понимаю, как это могло ему представляться. Он ощущал своего рода ответственность, и немалую. Сознавал, что призван сыграть роль, в которой никто его не заменит. Раз уж взялся… Или он утратил критический ум? Конечно нет. Другое дело, как его применять. Разве мог он позволить себе критику, ведь из уст такого деятеля, как Горький, вознесенного — неважно, заслуженно или нет, — на недосягаемую высоту, из уст человека, к которому прислушивается весь мир, любое слово, пусть даже самое искреннее, может нанести вред, расстроить, ослабить великое дело — этот страх и сковывал его. Во всяком случае, так все это представляется мне. Хотя, возможно, реалистический портрет Горького можно было бы писать и с иных позиций. Ему повезло: он успел умереть прежде, чем узнал, что его сын был убит. Ему не пришлось сомневаться в естественности своей смерти и в последнюю минуту смотреть на врача так, как Мишель смотрел на подозрительного верзилу за соседним столиком, когда мы сидели на улице Монторгей. Он доверял Мише, вообще доверял людям, даже таким, которые этого не заслуживали. И все-таки перед смертью пожелал видеть именно нас, Омелу и меня. Странно. Если, конечно, Миша не выдумывал. Что он хотел нам сказать? Мне казалось, говорил Миша, он хотел что-то вам сказать. Может быть, не нам, может быть, он хотел что-то передать через нас во Францию, например, сыну, с которым мы не были знакомы, но он много рассказывал о нем в нашу последнюю встречу, осенью 1934-го, поздним вечером, после банкета, когда мне, честно говоря, было очень худо. Как бы то ни было, но он не сказал ничего, а домыслов реализм тоже не терпит. (Теперь я несколько изменил мнение на этот счет, но здесь передаю свои тогдашние взгляды, категоричные, как у всех неофитов; с тех пор Омела, хоть и с большим трудом, научила меня, так сказать, петь чисто.)
Так что же я видел там, в ресторане на улице Монторгей, в зеркальном оке с голубым ободком, чуть наклонно висящем на стене над вашими головами: белое в красную клетку поле скатерти, пустые рюмки, бутылку божоле, хлебные корки… и прочее. Вы с Мишелем в нем не отражались, я и подавно. Натюрморт. Убийцы тоже не было видно. Так же, как не видно было непостижимой трагедии мира, в котором там и здесь уже зрели раковые опухоли. Быть реалистом в тот час, сидя наверху в маленьком ресторанчике на улице Монторгей, значило бы расслышать пульс этой огромной сцены, где никогда не соблюдается правило трех единств. Разве мог я, к примеру, в мае 1935-го увидеть в крушении гигантского самолета Туполева «Максим Горький» предзнаменование того, что произойдет вскоре? Это значило бы переносить на прошлое знание будущего,
но разве плох такой ретроспективный взгляд? Не знаю. Трудно ответить на этот вопрос, тем более когда есть другие, более насущные.Я говорил, что нас в процессии обгоняли неизвестные люди, их становилось все больше и больше, и все они были одинаковыми: у всех чувствовалась хорошая физическая подготовка и профессиональное проворство, все откормленные здоровяки в русских рубахах, каких никто уже не носил, кепках или невообразимых фетровых шляпах, — в конце концов это начало действовать мне на нервы. Я же не напрашивался и пришел-то сюда вопреки собственному желанию. Я вообще не большой охотник тереться около сильных мира сего, и дело вовсе не в том, что я оскорбился, когда меня оттеснили от почетных рядов. Но это делалось так дико, так… просто не нахожу слов. Нас то и дело толкали, как будто мы очутились на казарменном дворе и мимо проносились опоздавшие солдаты, застегивая на ходу ремень и спеша занять свое место в строю… А двое или трое, что втиснулись совсем рядом со мной, с левого боку — справа были Омела и Луппол, — к тому же еще принялись громко, не стесняясь, переговариваться — видно, признали во мне иностранца, а иностранец, как известно, тем скорее поймет тебя, чем громче будешь орать. Они говорили между собой, но слова, несомненно, предназначались нам. Ближайший ко мне и вовсе не церемонился и то и дело пихал меня локтем. (Именно об этом горлопане я подумал, когда Мишель показал мне своего убийцу.)
Каковы границы реализма? Во всяком случае, бес сопоставления должен быть из него изгнан. Помню, как-то раз, уже во время оккупации, в Ницце, я пошел на вокзал встречать одного человека, свою, как тогда говорили, «связь»… до чего же многозначны слова! Если вам угодно знать, связным был парижский адвокат. Я подошел к перрону и увидел, что из поезда вылезает Дорио[18] со своими парнями. Вот это были манекенщики будь здоров, целая летняя коллекция, Мишелю бы поглядеть! Не медля ни секунды я отправился домой и дожидался связного там. Да нет, какая тут диалектика? Какой реализм? Во всяком случае, в ту пору я даже не задавался таким вопросом, и подобные сопоставления показались бы мне невообразимыми, ибо я полагал, что при различном содержании никаких общих форм быть не может. И если у человека мерзкая рожа, но он при этом является носителем идеи, то… примерно так я рассуждал. А впрочем, все это и сегодня не умещается у меня в голове. Так же, как некоторые вещи из области физики или математики, существование которых я признаю, поскольку знающие люди уверяют меня, что так оно и есть, но для меня они непредставимы, я не могу их вообразить. Да и специалисты тоже не могут.
Мой сосед слева и двое его приятелей орали во всю глотку, то и дело тыча пальцем в идущих впереди. Казалось бы, чего ради было стараться, если они и вправду разыгрывали этот спектакль для меня. Ясно же, что я иностранец и не понимаю их языка. Русского я не знал, мог только с грехом пополам спросить дорогу да едва разбирал заголовки в газетах. Но если вас толкают локтем в бок и, показывая пальцем на идущего чуть впереди человека в фуражке, спрашивают: «Наполеон?» — вы поймете, что это насмешка, даже не зная французского. Омела и Луппол посматривали налево с озабоченным видом. «Не отвечай им», — сказала Омела. Но те продолжали свое, нахально тыча пальцем то в одного, то в другого (Молотов? Сталин?) и грубо домогаясь, чтобы я, чужак, опознал здешних знаменитостей в совершенно не похожих на них людях. А тот, что был ближе всех, совсем уж обнаглел: ухватив меня за руку выше локтя, говорил что-то, чего я не понимал, и время от времени резко наклонялся ко мне, заглядывая мне в глаза и обдавая омерзительным запахом — должно быть, нажрался зеленого лука. Я по природе человек уравновешенный, но всему есть предел. И вообще, не люблю, когда мне щупают бицепсы. Я отстранился раз, другой. Сказал Омеле: «Мне надоело… кто это такие? Я сюда не напрашивался, не хотел идти… и куда девался Мишель?» Его было не видно, между «сливками общества» и нами как из-под земли выросло рядов двадцать. «Успокойся», — сказала Омела, прекрасно меня знавшая. Но комедия продолжалась. Наглец снова вцепился в мою руку, а я терпеть не могу таких фамильярностей. И тут я сказал Омеле: «Ну, хватит с меня… для этого, что ли, Мишель нас сюда тянул? Или ты думаешь, что такое Горького не обидело бы?» Луппол наклонился к Омеле и что-то тревожно шептал ей на ухо. «В общем, с меня хватит, — повторил я, — давай выбираться и пошли домой, в гостиницу…» — «Ты с ума сошел, это невозможно, как ты выберешься, там же лошади!» Лошади! Плевать я хотел на лошадей, хотя они действительно стояли живой стеной между толпой и похоронной процессией. Но лошади меня не дразнили и не хватали за руку. Луппол, перегнувшись еще больше, шепотом убеждал меня, что так нельзя, иначе будет скандал. Ах, скандал?! Как раз этого ему не следовало говорить, и когда сосед того нахала, что шел со мною рядом, а теперь оказался в переднем ряду, спросил меня, указывая на маячившую далеко впереди высокую фигуру Жданова, не Ворошилов ли это — а Ворошилов махонького роста, — кровь бросилась мне в голову. Это было последней каплей. Я рванулся в сторону. «Антуан!» — крикнула Омела. Но где там! На глазах у изумленных людей, хотя верховые милиционеры меня, наверно, даже не увидели, я бросился меж лошадиных ног. Глупость, конечно, но я был оскорблен и взбешен. Ничего страшного не произошло, лошади оказались смирными, ни одна не лягнула меня и не шарахнулась. И я очутился среди обыкновенных смертных, таких, как мы с вами, которые не приходились родней покойному, не имели высоких связей, которых никто не приглашал участвовать в процессии, чьи имена никому ничего не говорили. Словом, покинул рубрику светской хроники. Пробираться к «Метрополю» сквозь эту толпу безымянных статистов было нелегко — тут была давка, не то что в колонне. Ко всему прочему, я чувствовал, что просто смешон. До сих пор не знаю, каким образом Луппол с Омелой вдруг оказались рядом со мной. Не ныряли же вслед за мной под лошадиное брюхо? Должно быть, как-то объяснились — вот что значит уметь говорить с людьми на их языке! Я чуть не плакал. Вспоминались матросы с парохода, на котором мы плыли по Балтийскому морю, ночные песни на палубе и многое другое: французский Народный фронт, концерты во время рабочих забастовок, где Ингеборг д’Эшер пела перед продавщицами из «Галери Лафайет» «Пора цветущих вишен»… все, что я знал об этой великой стране, где все работали, работали без устали… и для чего? вот для такого? «Это нелепо, — возражала Омела. — Ты бросаешься из одной крайности в другую, сколько раз я тебе говорила, что ты восхищаешься всем подряд, а теперь вдруг пожалуйста! И все из-за какого-то провокатора!.. Ну, конечно, а кто же он?! Ладно, пойдем-ка лучше выпьем горячего чаю с тянучками».
Все это я рассказывал Мишелю уже раза три. А теперь он притворяется, что не помнит. Так уж его заворожил этот тип, сутенер, или кто он там? Таких он не встречал. Даже в Испании? Даже в Испании. Но ведь и меня самого то происшествие ничему не научило. Я только и видел, что роскошные, отделанные мрамором и украшенные скульптурами станции метро. Вот и толкуйте после этого о реализме. Факты бросаются в глаза, а вы отворачиваетесь от них с прекраснодушными рассуждениями. Дескать, мелочи. Надо смотреть шире, и тогда станет ясно, как они незначительны в общем масштабе. Так мы и судим обо всем. Обо всем, что встречается в жизни. В беспорядочной жизни, похожей на старый растрепанный том, где половина страниц рассыпана и собрана как попало. Похожей на роман, к которому нет ключа. Неизвестно даже, каков герой — положительный или злодей. Жизнь — это цепь случайных встреч, череда мелькающих лиц: одни как увидишь — забыл навсегда, другие, ненужные и заурядные, запоминаешь навечно. Такая нескладная штука жизнь. А мы все тщимся найти в ней смысл. Все тщимся… Наивные люди.
Иногда Мишель ко мне прислушивался. Я говорил с ним совершенно откровенно. Чего ради притворяться? Ведь он был уверен в моей доброжелательности. Как я негодовал, когда вышла книга Жида[19]! Тогда самым главным была война в Испании. Это было так близко. Мы видели Мадрид, Валенсию… Боже, как вспомню своих тамошних знакомых — с одними провел десять минут, с другими — два дня! Что с ними стало?.. Много лет спустя я получу письмо от одного из них, которого знал мальчишкой: ему уже сорок пять, и он по-прежнему живет в своем углу, где-то на юге страны. Их жизнь прошла, разбилась вдребезги, кое-как затянулись язвы обманутых надежд. Одни навсегда разлучены друг с другом. Другие провели всю молодость и зрелость в тюрьмах. Иные обречены на одиночество. Иные изо дня в день влачат жалкое, унизительное существование… Но тогда, на улице Монторгей, я бы не поверил, что такое возможно: не могут же победить эти коричневорубашечники, убийцы Лорки, бандиты, бушевавшие перед «Лионским Кредитом»… все эти Спирито, Карбоне… Мне было позволительно высказывать отдельные критические суждения, но чтобы какой-то Жид… ну уж нет. Как я потом бываю зол на себя. Спустя десять или двадцать лет. А бывает, что и через неделю. Все снова прокручивается в голове. Все, как было, час за часом, и никто не может понять, чем я озабочен. «Что с тобой? — спрашивает Омела. — Ты чем-то расстроен? Что-нибудь случилось?» Нет. Ничего. Оставь меня. Ничего не случилось. Просто кое-что вспомнилось.