Глаза погребенных
Шрифт:
Они умолкли, сжимая друг друга в объятиях. Время шло, приближался час разлуки, а надо было еще так много сказать…
Нет, не о прошлом, хотя человеку под маской, напоминающей огромный гриб с глазами, очеловеченными ревностью, хотелось задать тривиальный вопрос, спросить об этой букве «и», на которой обрывался ее дневник, спросить об офицерике, с которым она познакомилась на балу в военном казино.
— Итак, «все закончилось тем, что он оказался значительно моложе меня, и…» — еле внятно зашептал ей на ухо Хуан Пабло, — и… и… и… что было потом?
— Ничего.
— А Л. К.?., юный Л. К.?..
— Больше я его не видела. Его звали и, наверно, еще зовут — Леон Каркамо…
— Письма?
— Он писал мне. Несколько. Я отвечала как друг,
— Любовь моя!.. Книги… были моей страстью, но придется забыть о них… я — пеон с плантаций, моя новая роль вынуждает меня изображать неграмотного!
— Мне напишешь, когда… когда научишься писать… — Они засмеялись и обменялись поцелуем. — Или попросишь кого-нибудь… — Она пыталась оторваться от его губ, ей не хватало дыхания. — Попросишь кого-нибудь, чтобы он за тебя написал…
— Да! Да!.. а ты попросишь кого-нибудь, чтобы тебе прочли; тому, кто будет за меня писать, я скажу, что ты — бедная простая крестьянка, которая никогда не училась грамоте… — И после паузы добавил: — Кроме шуток, я буду писать тебе на другое имя, какое-нибудь обычное для здешних мест, чтобы не вызывать подозрений…
— Роса… — произнесла она, недолго думая. — Роса Гавидиа тебя устроит?
— Если только это имя часто встречается здесь…
— В школе несколько учениц носят эту фамилию.
— Что ж, тогда — Роса Гавидиа, правда… — Он хотел было еще что-то сказать, но лишь искоса взглянул на Малену и промолчал — у него закралось подозрение, что она уже когда-то называлась этим именем, чересчур быстро выбрала она его для себя. — Что же касается меня, — продолжал он, — то Хуан Пабло Мондрагон, мир праху его, останется погребенным в полицейских архивах — слава Марату, моему герою, а также костариканцу из парикмахерской, научившему меня грамоте! Теперь я верну себе прежнее имя. Октавио Сансур, или еще лучше, короче — Табио Сан.
— Звучит хорошо.
— Или же просто — Сан…
— Ты договорился с Дуэнде, сколько он возьмет с тебя, чтобы проводить до побережья? Деньги я с собой захватила…
— Мы не говорили об этом…
— Да, но надо отправляться не позднее завтрашнего дня. Я тебе оставлю для него деньги, ведь он этим зарабатывает себе на жизнь…
— Только с одним условием… заем с последующим возмещением, и с процентами…
— Глупыш… глупыш ты мой… — Она крепко обняла его. — Глупенький мой!
— Моя!
— Твоя!
— Мален!
— Только твоя!
— Сейчас?
— Навсегда!
— А сейчас? — настаивал он в отчаянии.
Она растерянно молчала… Говорить… Невозможно. Едва ли удастся оттянуть это, избежать… «Сейчас» — хотелось ей сказать, но какое значение в этот миг имели слова: тела их прильнули друг к другу, губы слились в бесконечном поцелуе; она ощущала лишь скольжение слезинок меж сомкнутых ресниц… «Сейчас, любовь моя, сейчас!» — казалось, взывал он, ищущий ее согласия, нетерпеливый. «Подождем!..» — умоляла она, отвечая нежным взором, однако уже не находя в себе сил сопротивляться этому человеку, вытянувшемуся рядом с ней на источавших дрему вечной тьмы покрывалах. Запахом окоте, сосновой смолы, копотью глиняного горшка, дымом костра были пропитаны ее волосы… «Подожди!..» — уговаривала Малена мягко и ласково. Губы ее стали влажными, груди уже освободились от одежды — она зажмурила глаза, и сердце полетело куда-то в неведомое. Они утратили ощущение реальности, сейчас вселенная принадлежала лишь им одним.
Кайэтано Дуэнде курил — он то садился, то вставал, то начинал прохаживаться, как часовой, перед входом в грот. У него еще оставалось немного табаку Мондрагона, который тот забыл в доме Пополуки. Сам себя наказал, а обернулось это к лучшему… Да, к лучшему, — теперь покурит он, старик, привыкший к самокруткам из волокна маисовых листьев, крепким, острым, душистым, к сигаркам, свернутым так плотно, как сжаты веки у мертвеца, —
теперь он мог покурить. Но курить так просто — это еще не все. Когда затягиваешься — надо думать, а когда выпускаешь дым, говорить самому с собой, вот как он сейчас рассуждает вслух, почесывая затылок и потирая руки. Он покачивал головой, будто стараясь вытряхнуть из головы облака, птиц, белок… И открыв глаза, стал озираться вокруг, действительно ли повылезали из его головы облака, птицы, белки, бабочки… Еще сигаретку, что ли, спрашивал он себя и отвечал утвердительно.С дымом проходило время, с дымом улетучивались мысли — время вне времени, от появления на небе такой новехонькой равнодушно-слепой луны до появления солнца, свернувшегося огненной гусеницей и скользящего по вершинам гор, словно зайчик от зеркала.
Сигарета шипит, как шипят жаровни, на которых курится ладан; всему свое время, вот она торчит меж губ, а вот зажата в пальцах — а вот пришло время, и вытянутый указательный палец наносит легкий, словно мушиным крылом, удар и стряхивает пепел.
Замерцала первая звездочка. Пора возвращаться, нет смысла ждать наступления ночи — путь до Серропома не близкий. Он поднялся, будто выполняя приказ оттуда, из-под земли, на которой только что сидел. Прислушался, что делается вокруг, даже дыхание затаил, чтобы лучше слышать, — дыхание старика уже натруженное, — не подошел бы кто, и, отмахнувшись от надоедливого слепня, спустился к гроту, облепленному летучими мышами, и исчез в подземелье, в губчатых сумерках, пахнущих стоячей водой. Молчание поглотило его шаги, он утонул в зеленоватой дымке, направляясь к окаменевшим змеям Арки каменных кактусов — в сердце Пещеры Жизни.
Голода он не испытывал, но лучше все же поспешить. Может, угостят чем-нибудь, а то и выпить дадут. Каждый шаг его гулко раздавался на камнях — он хотел, чтобы его шаги были слышны, словно опасался уподобиться летучей мыши или стать летучей мышью, одним из этих созданий, таинственно возникавших из потустороннего холодного мира, бесшумно круживших по пещере и таинственно исчезавших, точно какие-то причудливые видения, точно эхо шагов — не его, а призраков: под землей отдается каждый шаг всех людей, которые шагали когда-то по земле.
Он оглянулся, посмотрел вверх, оттуда, как из огромного светильника, лился свет, — проверил, не идет ли кто-нибудь за ним, и направился дальше по темному и угрюмому коридору, ведущему к убежищу Мондрагона. А чтобы предупредить о своем появлении среди каменных стен, однообразных, как лики святых, он начал надсадно кашлять, чихать; он зевал и вздыхал так, что ему мог позавидовать оркестр муниципалитета, в который он в юные годы не попал только потому, что ему больше по душе были вожжи. Так и не дали ему подуть в трубу, отдававшую плевательницей, — и послали в кучера. Много лет возил он людей на муниципальных дрожках, пока… не подрос первенец алькальда. Как-то июньской ночью этот первенец залил в себя немалое количество горячительного, так как они отмечали канун дня святого Петра и святого Павла, а потом взялся за вожжи… и вместе с дрожками и лошадьми бухнулся в глубокий овраг. Сам он, первенец, спасся чудом, вовремя успела его вымолить у бога мать; однажды ей приснилось, что сыну угрожает смертельная опасность и что умрет он без причастия. «Богородица скорбящая, не позволь этому свершиться!..» — воскликнула во сне мать. И чудо свершилось. С тех пор в церкви Голгофы, рядом с главным алтарем, на той стороне, где дева стоит у распятья, висит картинка; богомаз запечатлел на доске тот момент, когда дрожки летели в пропасть, спицы колес ощетинились и встали дыбом так же, как и волосы сынка алькальда, летевшего головой вниз, а вверху — в медальоне, среди облаков, изображена чудотворная богоматерь, внизу, у ее ног — убитая горем молящаяся мать, а еще ниже написано от руки название места, указаны час и дата необыкновенного происшествия, перечислены имена спасенных — так выражалась благодарность пречистой деве и подтверждалось, что богомаз забыл пририсовать только несчастных лошадей.