Глинка
Шрифт:
— Я пойду! — недовольно сказала девушка Глинке и поклонилась Соболевскому. И, уже скрываясь в дверях, наставительно произнесла, обращаясь, видимо, к композитору: — Вы пошлите за мной завтра!
— Кто она? — спросил Соболевский, проводив ее взглядом
Глинка весело откликнулся:
— Певица. Да, певица. И как поет! Какая девушка, какая сердечность и красота! И знаешь, Сергей, необычайная зрелость во взглядах. Этакая натуральная, самой жизнью созданная зрелость. Ты хотел бы видеть в ней, по привычкам нашим, наивность, зависимость, легкое сердце и безоблачный приятный ум. Помню, Дельвиг серьезно изъяснялся мне о том, что женщина должна быть в конце концов глуповата, как бы пи была чутка, и деловитость ее портит. Но Дидине как не быть деловитой,
…Но те в Неаполе шалят,
А та едва ли там воспрянет!
Воспрянет ли, Сергей? Ну да ты, я вижу, о другом думаешь! О Дидине? — оборвал он себя, поглядев на рассеянное и чем-то озадаченное лицо приятеля.
В этот день, вернувшись к себе, Соболевский писал другу своему А. Шевыреву в Рим, жившему там в доме княгини Зинаиды Волконской учителем ее сына:
«…Живу в Милане для свиданий с Глинкой. Придумали ведь, якобы Глинка умер по дороге в Италию. Глинка — музыкант, меж тем в порядочном здоровье и, как и я здесь, усердно впитывает в себя все, что несет с собою нового миланская жизнь. Учится языку, а Иванов его… мимике, тому, как держать себя. Отнес я Глинке Симона де Сисмонди «Историю итальянских республик» и книгу Риенцо. Пусть читает об Италии и сличает потом прочитанное с впечатлениями»,
2
— Работать! — буйно и радостно кричал Глинка, по утрам распахивая занавески окоп.
Лучезарное миланское утро вставало над блестящими от ночной росы крышами домов. Солнце мягко светило с гор.
— Скажите лучше — вставать! — сонно откликался Иванов, потягиваясь в углу на диване. — Работать — эго, Михаил Иванович, другое, это не петь и не играть на фортепиано. Итальянцы, слава богу, поют, но не работают… Потому у них и с души льется не то, что у немцев, прости господи… Вот и господин Соболевский говорил о немцах…
Наставительный и уверенный в себе тон его мгновенно выводил Глинку из себя. Глинка с минуту зло глядел на развалившегося на постели своего спутника, как бы удостоверяясь, что действительно ему принадлежат высказанные только что мысли, и, придерживая руками наброшенный на плечи халат, садился возле него на постель.
— Ну, подумай, что ты сказал? — сдерживая волнение, говорил он Иванову. — Петь — не работать! Да самое естественное пенье, то, что с души льется, достигается певцом лишь большой работой. Дурень ты! Понимаешь — дурень! Работать, а не петь, как на душу придет. Вот твое дело!
— Моим голосом, Михаил Иванович, здешние мастера без того довольны! Меня, Михаил Иванович, хотите знать правду, так в здешние театры петь зазывают, — обиженно возражал Иванов. — И потом, Михаил Иванович, вы опять же не правы, я упражнений не избегаю, но работать — голос свой мучить — это потерять его. Мне не по-итальянскому петь, сами знаете! А не Россини ли говорил, что певец подобен соловью, природа в нем поет, а не ноты…
— Знаешь, Николай, — грустно заявлял Глинка, — а я, кажется, тебя уволю и батюшке о том напишу. Хоть и соединил он меня с тобою, но пользы от того не будет! Живи сам, как хочешь, и пой, как соловей!
Такого оборота Иванов не ожидал. Привстав с постели и заморгав глазами, он растерянно спрашивал:
— Неужто я чем обидел вас, Михаил Иванович? — И жалобно добавлял: — Работайте, Михаил Иванович, на здоровье, работайте, сколько душеньке вашей угодно. Я вот тоже батюшке вашему отпишу, потому лечиться вам следует, а но работать!..
— Ишь куда повернул! — смягчился Глинка. — Лечиться! Смотри, Николай, коль от глупости сказал такое о Россини, о работе, — прощаю, а коль от испорченности душевной, от лености, — не прощу: стало быть, не певец ты, не музыкант, нет
в тебе своего сердца.— А какое же сердце? Чужое? — нагловато спрашивал Иванов.
— Чужое! Знаешь ли сказку Вильгельма Гауфа «Холодное сердце», об угольщике Петере Мунке, обменявшем свое сердце на каменное, лишь бы жить богато да беззаботно! Не знаешь? Прочитай. Хорошая сказка. Нам, брат, с тобой, Николай, одно спасенье — в работе!
Иванов молча одевался и скучая поглядывал на рояль:
— Стало быть, с утра за ноты, Михаил Иванович?
— С утра. А ты иди пока по делам.
И тут же поручал ему достать «музыкальную теорию» Базили, того самого, кто не признал таланта юного Верди и отказал ему в приеме в Миланскую консерваторию, узнать, где выступает старик Полиип — в его игре на фортепиано столь много нового, — но при этом остерегаться шарлатанов, не заводить с ними знакомств.
Дидина принесла завтрак, убрала комнату и ушла, не желая отвлекать приезжих от занятий. Иванов долго прилаживал поверх рубашки большой черный бант, одно из вещественных отличий музыкантов и артистов в Милане, и наконец, в темной, зеленоватого отлива бархатной шляпе, со стеком в руке, отправился в город.
Тотчас же после его ухода композитор сел за работу. Рояль в комнате с открытой крышкой напоминал фигуру сгорбившегося вороного коня, упершегося в землю всеми четырьмя ногами, на крышке рояля и впрямь был изображен конь. На стене над роялем висел простой крест черного дерева. Хозяин дома был ревностный католик и играл здесь духовные гимны. Мирским же его занятием было ухаживать за конем. Он служил в кавалерии и любил ее не меньше, чем музыку. По словам Дидины, он был связан с карбонариями, подвергся преследованию и куда-то бежал. Рояль был высокий, и Глинка играл на нем, возвышаясь в кресле, заваленном подушками. Он играл подолгу, обычно без нот, и постороннему человеку трудно было бы уловить ход его мыслей, выраженных в игре. Главное, что увлекало композитора в эти месяцы, он сам позже называл «поисками мелодической полифонии», того ключа к созданию подлинно гармонических мелодий, которые позже вошли в народную русскую оперу, задуманную им здесь, а может быть, и раньше.
Как ненавистны ему были в эти часы работы те «бесхарактерные музыкальные фразы», то музыкальное фразерство, присущее «цветочной музыке», которое, увлекая многих поверхностной мелодичностью своих мотивов, на самом дело являло собою пример абсолютной пустоты содержания. Но насколько легче поймать с поличным светского болтуна в обществе, чем музыкального фразера, убаюкивающего слух мнимыми музыкальными красотами.
Но Италия? Где она в музыке? И где та музыка, что врывается в жизнь так же страстно и свободно, как голос карбонариев в душную тишину папского двора?
Глинка играл, и Дидина, стоя в коридоре, узнавала знакомые ей мелодии Беллини, нежные и стеклянно-хрупкие, и вслед за ними романтические, бурные «каскады» молодого Доницетти, входящего в славу. Иногда композитор возвращался к уже проигранному и опять повторял мелодию, словно читал развернутую перед ним большую книгу об Италии, и заглядывал в перелистанные страницы с ревностью историка, желающего все знать досконально. Дидина слушала, и ей казалось, что русский композитор и доискивается в музыке неведомых ей тайн… Она не смела войти к нему и топталась у дверей, пересиливая недовольство свое тем, что жилец так непочтительно обращается с мелодиями, которые можно исполнять, как казалось ей, только с начала и до конца, но никак не откуда-то с середины…
Бывало, Глинка запевал по-итальянски, звонким и высоким тенором, сам удивляясь своему голосу, до этого сиповатому и слабому, и тогда Дидина мысленно исправляла слишком резкое произношение им итальянских слов.
Так проходило утро; композитор играл, Дидина слушала за дверьми, обеспокоенная и растроганная его игрой.
Наступало время обеда, и она тихо стучала в дверь:
— Синьор Глинка!
Он отзывался, довольный тем, что был один и хорошо провел это утро:
— Это вы, Дидина? Идите сюда!