Глинка
Шрифт:
— Маменьку нельзя судить… Все мы в ее власти!
Евгения Андреевна растерянно поглядела на него и отвела взгляд: боится матери или не хочет ей перечить при жене? Может быть, уйти ей к себе, пусть спорит с матерью наедине, пусть докажет ей!..
Старуха еще долго отчитывала молодых и потом пошла жаловаться Николаю Алексеевичу:
— Наследник Алексей, сын Петра, передавали, таким был, блаженным, а Петр как поступил с ним… Ты же сына без наставлений оставил. Ты что ему дал: лес, угодья, а характер?
Секунд-майор все чаще дремал в кресле, успокоенный старостью, и почти пе
— Молчи! Дай детям жить, как хотят!
Больше она почти пе заговаривала с ним о сыне и невестке, немного подобрела к ней, когда Евгения Андреевна родила сына. Были у Евгении Андреевны девочки-погодки, по девочек не баловала и редко присылала им со своей половины какой-либо гостинец.
Мальчик вскоре заболел. Вызванный из Ельни доктор, боясь Феклы Александровны, тайно уехал к себе, открыв Ивану Николаевичу, что младенца не вылечить. Что за хворь напала — не пояснил, сказал: простуда. Он умер.
В доме стало тихо на долгие месяцы. Изредка сядет Евгения Андреевна за старенький клавесин и вечером в полусумраке под треск оплывающих свечей сыграет Моцарта. Иван Николаевич тут же, притулившись к ломберному столику, проверяет какие-то счета или читает помещичий листок, издаваемый в Смоленске, входя в заботы губернии.
Но на следующий год в мае Евгения Андреевна родила второго сына. Священник нарек ребенка Михаилом, и, едва оправилась она от родов, бабушка изъявила свою непреклонную волю:
— Сына беру к себе! Не уберегли первого, не убережете Мишу, пеняйте на себя. Не могу вам внука доверить.
И унесла его наверх, где уже суетились сенные девушки и стояла, как напоказ, дородная кормилица в бусах, в кокошнике, в расшитом полотняном платье.
Евгения Андреевна пробовала было возражать, плакала, жаловалась на Феклу Александровну мужу.
Иван Николаевич рассудил:
— Спорить с матерью трудно. И, знаешь, в ее руках надежнее, — а ведь Миша никуда не уйдет от нас, никуда…
Он не понимал обиды Евгении Андреевны и томительного желания ее самой пестовать сына.
Мальчика не выпускали лет пять из бабушкиной половины. Однажды, переваливаясь, выбрался он в нижний зал, мягко скатившись с лестницы и не почувствовав боли в пышной своей шубке. И тут в зале, рассказывали, увидел он сестренку свою, Полю. Девочка играла на паркете с куклой, и ему представилось, что мать ее, должно быть, повариха или его няня… Он подошел к ней и спросил:
— Ты чья, нянина?
— Маменькина, — ответила девочка, — а ты?
— Я бабушкин.
Она обрадовалась и допытывалась:
— Ты, Миша, братец наш… всегда болен, и потому тебе нельзя к нам выходить?
— Я пе болен! — сказал он недовольно и опять повторил — Ты чья?
Она обиделась и молчала.
— Пойдем ко мне, — попросил Миша, смутно чувствуя ее обиду.
Он не слыхал ее ответа, потому что был тут же поднят на руки няней, заметившей его исчезновение, и водворен в свою комнату. Так передавали после об этом. Немного позже ему рассказали о его сестрах, об умершем брате, о том, почему ему нельзя быть с ними…
И с малых лет внушили ему сознание своей болезненности, какой-то обреченности
без конца простужаться и болеть.В это время умер дед. Мальчику, которому редко доводилось видеть его, запомнились больше всего похороны: узкий, пахнущий сосной и ладаном гроб на плечах мужиков, дедушкины ордена и сабли в руках у кого-то из родственников, строгое лицо бабушки, разом осунувшейся за ночь, присмиревшие сенные девушки… Был декабрь. Приближалось рождество Христово.
Плыл над лесами, гулко отдаваясь в завьюженных опустелых нолях, одинокий надрывный благовест.
5
Наконец затворничество кончилось. Сколько есть новооткрытых прелестей в доме! Как хорошо поют девушки за прялками в людских комнатах, жаль, что не пускает туда бабушка… Особенно грустно и хорошо поет «спальная покоевка» Настя, и лицо ее при этом такое страдальчески счастливое, иначе не скажешь, — так замечал он несколько лет спустя и так смутно чувствовал, тревожась за певунью, в свои семь лет. «Навзрыд плачет — навзрыд поет Настя, голосом уносится в небеса», — пробовал рассказать он впоследствии о ее пенье, о том, как светло и горестно поведет она, бывало, синими глазами, тряхнет косами и выводит чистым и буйным своим голосом:
Скучно, матушка, весною жить одной,
Скучно повечер ходить мне за водой.
И что в Настином голосе пленяет? Разве можно рассказать? Кажется только, что вот она, незаметная и неграмотная девушка, а все знает, все чувствует, — есть такая широта души в человеке, выливающаяся в песне.
От Настиного пенья щемило в сердце; молитвенно-влюбленно слушал Миша девушку, приткнувшись в темном углу людской, возле громадной иконы с образом святого Меркурия Смоленского, того самого, железные сандалии и шлем которого хранятся, он слыхал, в Смоленском соборе.
А как хорошо в лесу, когда в закатном блеске розовеет чаща, медью отливают стволы сосен, уходящие своими вершинами ввысь, и лес стоит, как глухая стена, и кажется, пет за ним никакой другой жизни. Отсюда, от лесной опушки, — глубже проникать в лес бабушка запрещала, — Миша выходил к Десне. Река, оправленная в берега, как зеркало в серебряную чернь, светилась перед ним на закате. Было начало осени, темная холодная рябь пробегала по реке, и сизый дым стлался на берегу. Подойдя ближе, Миша остро ощутил приход осени, но издали река играла и светилась совсем по-летнему.
Он очень рано начал отмечать перемены в природе, с ревнивой бдительностью следил за ними и запоминал все оттенки красок. Неустанно наблюдал он за одним из садовников, Сергеем Брокиным, старым солдатом. Любопытство вело его за стариком в сад, и там не раз, в грозу, осенью, видел он, как яблоневые ливни побивали старика и садовник смешно метался под яблонями, желая сохранить господское добро — собрать скорее в корзины упавшие яблоки. А весной он же сидел под яблонями и следил, как потрескивают и лопаются почки. Без тени насмешки звали старика в поместье Глинок «яблоневый мужик».