Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Колсон скривился, будто вопрос и ответ относились к тайному заговору, который ему очень не нравился.

— Это одно из базовых условий победы фашизма в Италии, — сообщил он.

Некоторое время мы обдумывали его слова, молчание вскоре стало тяжелым и мрачным. Они приехали ко мне, чтобы посоветоваться и укрыться. Мы набросали черновик формального ответа, а затем, понимая, что нам это с рук не сойдет, обратились к диковинным и своенравным призракам свободы интернета — группе «Анонимус» и ее любопытным, несуществующим родичам: «Великолепной семерке» и «Круглому столу», «Четвертому голосу» и «Серому I», даже к «XX-менам». Мы позвонили в центры активистов и газеты, всем сообщили о своем решении бороться. Все воспылали праведным гневом. Все сказали, что помогут.

А на следующий вечер кто-то бросил бомбу под мое бронированное окно.

* * *

В ту ночь мне снилась тюрьма Алем-Бекань. Впервые за очень, очень долгое время. Тесная камера, убийственная жара, крики и плач других заключенных. Как бы я ни отвечал на его вопросы, худой парень с неизменно

подобострастными манерами все равно приказал своим подчиненным каждый день ломать мне палец в тисках. Они приходили чрезвычайно пунктуально — в пять часов вечера, чтобы я от боли не мог спать. Есть и пить становилось все сложнее. У меня распух язык, дыхание стало зловонным. Большая часть всего этого случилась и в реальности, но в конце я не смог сбежать из тюрьмы. Я просто умер в углу между рассветом и закатом, задохнулся ужасной сухостью, такой большой, что уже не мог дышать. Мой труп выставили в морге, но его было некому забрать. Майкл так и не родился, Энни тоже. Мой новый мир не появился на свет, и самое ужасное, что моя злополучная смерть погубила не только мое будущее, но и мою надежду.

Это альтернативная история. Настоящая — любопытное примечание к событиям «Черной субботы», когда казнили шестьдесят бывших императорских чиновников и офицеров. Поскольку я выжил, моим рассказам о тюрьме британские историки не слишком верят, но я был там. Когда машина остановилась, меня провели через строгие и деловые ворота, а в ответ на мои возражения просто захлопнули дверь камеры. Всю ночь я слушал чудовищный страх шестидесяти мужчин и женщин, подобный шуму прибоя, а на следующее утро видел, как они умирали. Я рисовал их лица на стенах камеры, делал бледные наброски огрызком карандаша, но, когда посмотрел на плоды своих усилий, понял, что это начало новой картины. Портреты родились из сокровенного источника в моей душе, где я видел вселенную Анаксимандра Милетского как истинную правду инопланетной науки, где богов и демонов Древней Греции изображают на пластиковых тостерах и ракетах «Аполлон», возвещая зарю Эры Водолея.

Я орал на себя, ярился на бесполезное и жалкое позерство, на свое искусство. Какой смысл рисовать, особенно изображать внутренние просторы будущего и безумия, если безумие — разменная монета для всех вокруг? Если я хочу поразить местное общество, нужно стены своей камеры украсить богатой зеленью плодородной земли в лучах вечернего солнца. Нужно нарисовать себе окно с видом на пасторальный пейзаж. Нужно вспомнить лица умирающих такими, какими я видел их в минуты отдыха. На той стене я могу изобразить Императорскую Кукушку, человека, который теперь болтается на виселице рядом с дворцом. Я поговорил с ним всего один раз, но у него оказался приятный певучий голос и склонность к мягкому бельгийскому пиву. Он жил один в маленькой квартирке в новом городе, а своим ближайшим другом считал скворца-майну. Я забыл, как его звали. Недавно я где-то прочел, что его не существовало, и вообще глупо распространять такие россказни. Что ж, тогда он существовал. По крайней мере настолько, чтобы умереть.

В моем распоряжении были четыре стены и потолок, на которых нужно выписать императорский двор таким, каким он был в лучшие дни. Нужно запечатлеть умирающих и спасти хоть частицу тех, кем они были, прежде чем агония переписала их ликами Чистилища.

Только когда я принялся рисовать — удерживая в памяти дружественные линии, игру света и тени на подбородке толстяка или бедрах служанки, — оказалось не важно, насколько я сосредоточился на этой цели. Все равно выходили ничтожные, дикие образы, принесшие мне бесполезную славу. Акула была повсюду, крошечная и огромная, игривая и чудовищная. Ужаснее всех оказался один из самых маленьких набросков: он будто выглядывал из стены и следил за каждым моим движением, как положено портретам, хотя такого эффекта я никогда не видел прежде; будто ухватил истинную сущность хищной жестокости и казни, закрепил ее в своей маленькой камере, а теперь заперт в ней с личным memento venatoris [48] . Мои руки мне не принадлежали. День за днем я выбрасывал карандаш в отчаянии от постоянных неудач, но каждый день, когда тюремщики приходили, чтобы сломать мне очередной палец, они приносили новый огрызок. Иногда это был художественный уголь, иногда — мягкий графит, лишь бы меня, избитого, дрожащего, покрытого пятнами пота и неизбежной от резкой боли мочи, снова и снова тянуло пробовать и терпеть поражение. Они приучали меня к сочетанию поражения и боли, приучали мучить самого себя. Я не мог остановиться, каждая новая попытка пополнила диковинную мозаику на стенах и потолке, пока моя камера не стала лучшей работой, какую я нарисовал за всю жизнь. Причудливее всего была многоокая женщина, смотревшая на меня сверху, а мой образ спрятался в углу, но его поднимали вверх три других, будто на какой-то библейской сцене в церкви.

48

Memento venatoris (лат.) — здесь: образ охотника.

Однажды утром ко мне пришел хирург, его лицо было мрачным. Он сообщил, что мое дело тщательно пересмотрено в свете ужесточения политики по отношению к рецидивизму среди вышедших на волю политических заключенных. Ему очень жаль, что мое заключение продлилось так долго. Он сам восхищался современной сложностью моих работ, смелым отказом от общепринятого — утверждению Африки над белым северо-западом, и ему было трудно меня мучить. Ему кажется, что здесь, в тюрьме, я очистился

от внутренней скверны, скорее всего, от внутренних противоречий между моим искусством и моими же замшелыми политическими взглядами. И если бы меня сейчас выпустили, я бы стал образцовым гражданином и решительным сыном прогресса. Мой дар, по его словам, заключался в том, чтобы представлять видимыми скрытые истины, которые я безошибочно видел внутренним, художественным взором, — такое великое дарование нелегко отбросить. Тем не менее революция не знает полутонов, и этого его убеждения самого по себе недостаточно, чтобы меня освободить. Он глубоко сожалеет, что управляющий совет тюрьмы постановил меня ликвидировать. Итак, мне предстояло умереть в Алем-Бекани по распоряжению правительства, которое ничего обо мне не знало, в наказание за преступное рисование портрета. Казнь назначили на конец месяца, поскольку это была ближайшая подходящая дата.

Он ушел, чтобы я смог взять себя в руки, но я слегка обезумел. Это было невыносимо — невообразимо — услышать, что я расстанусь с жизнью лишь потому, что система руководствуется незамысловатой таксономией. Осознание того, что я умру, захватило меня целиком. День за днем я играл в смерть, чтобы приготовиться, словно в бесконечном повторении смог бы каким-то образом переметнуться на другую сторону, стать не трупом, а самой смертью, и так пережить самого себя. Я лежал на койке и воображал, что мой час пришел, я уже в предсмертной агонии на пыточном столе или кашляю, потому что сломанные ребра пробили мне легкие. Я умирал от голода или жажды, меня расстреливали, и я чувствовал, как горячие пули разрывают мое сердце. Я умирал, плакал и умирал снова, и снова, и снова, пока жизнь не стала невыносимой мукой, и я пожелал, чтобы день казни пришел поскорее. Наконец однажды утром что-то во мне сломалось и уже не могло срастись, а иллюзия, будто мое соучастие способно переменить факт смерти, улетучилась. Тогда, за две недели до срока, я понял, что должен спастись, бежать любой ценой, а поскольку обычными средствами выбраться из Алем-Бекани невозможно (точнее, уйти оттуда можно лишь с помощью взятки или личной услуги, а у меня не было возможности ни дать взятку, ни попросить об услуге), мне придется выбрать нехоженую тропу. С лихорадочной уверенностью я решил, что должен пройти сквозь стены, а для этого нужно сделать стены своими, присвоить их. Нужно покрыть их рисунками, собой самим, завершить картину, которая долго зрела во мне и рвалась наружу. Так я получу власть над материей и временем, получу свободу. Я собрал огрызки карандашей и принялся за работу, а когда пришли тюремщики, почти равнодушно протянул им руку, чтобы они могли сделать свое дело, но оказалось, что комитет смягчил наказание, и вместо тисков они принесли кисти и тюбики с краской, взятые в моей же мастерской.

Я не спал или, быть может, не просыпался. Я работал и работал, чувствовал, как растворяюсь в кисти, краске, камне. Даже раздавленные пальцы проявляли гибкость, когда я укрывал своими грезами заклепки на двери камеры; когда искажал перспективу, чтобы выписать на потолке усыпанный звездами купол и выявить милосердный лик богини-матери из многоглазого ужаса, который нарисовал в первом порыве.

Мне сказали, что дни идут, спросили, не позвать ли священника, а потом ушли, когда я расхохотался. Неужели они думают, что священнику было бы что сказать в такой камере? Тюремщики уже боялись в нее заходить. Говорили, что иногда, когда все же входили, они несколько минут не могли найти меня внутри, хотя комнатка была всего три метра в глубину. Говорили, что иногда не могли выйти, будто заблудились, словно узоры на стенах бездонные и реальные. Стало понятно, что, когда придет время, меня не выведут на плац, а просто застрелят снаружи, и потом будут поливать стены из шланга, пока краска не сойдет.

Вечером перед казнью мне принесли вина, и я смешал его с крапп-мареной, чтобы нанести последние мазки на восточную стену. Затем допил остальное и лег на пол. Я потянулся к нарисованному небу космических ракет и к благодатным ангелам на стенах, к грезе об эпохе свершений, и взмолился.

Я лежал на полу в Алем-Бекани, тюрьме, которую называют «Прощай, мир», потому что она — врата смерти, и вдруг ощутил грани лучших врат.

* * *

Сейчас я тянусь к этим вратам, к этой двери, ведущей в иное пространство; не той, через которую мы вошли, — хоть они, конечно, занимают одно и то же место в пространстве. Я старик, одуревший от жара и дыма. Я молодой художник, сходящий с ума от страха смерти. Я маг, чародей, фокусник, и это — мой единственный трюк. Я чувствую плотность двери в кипящем воздухе своей камеры. Ощущаю ее прохладу, безопасность за порогом.

Я слышу собственное дыхание. Никто другой не может этого сделать. Если я прав, то всех нас спасу. Если нет, мы умрем сейчас, а не через десять минут.

Я слышу вопли и стоны других в Алем-Бекани. Я их слышал вчера и буду слышать завтра, на протяжении всей проклятой истории этой тюрьмы — гнусной, кровавой и ненужной. Никто другой не может так сделать, и в этом мой стыд. Я должен пойти из камеры в камеру и освободить всех. Но что, если существует предел силам моей души? Вдруг я могу унести с собой лишь нескольких? Только себя?

Что, если я могу унести лишь нескольких?

Тогда сперва пойдет Энни. Потом Колсон. Затем я.

Имею ли я право сделать ставку на безумие старого беженца?

Есть ли у меня хоть какой-то шанс, если не сделаю? Мои руки тогда были намного сильнее, а тело красивым. Я бы себя сейчас с удовольствием нарисовал, если бы мог вспомнить, каким я тогда был. Я бы поставил зеркало в мастерской и писал собственное тело на холсте, чтобы дивиться ему как чуду.

Я чувствую эти мускулы, призрачную плоть на сильных молодых костях. Эти руки держат дверь.

Поделиться с друзьями: