Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Год смерти Рикардо Рейса
Шрифт:

Когда по прошествии времени кто-нибудь полюбопытствует, каковы манеры были у Рикардо Рейса — не дул ли он, избави Бог, на ложку, не слишком ли звучно прихлебывал, не перекладывал ли из руки в руку вилку и нож, не забывал ли промокнуть губы салфеткой, прежде чем поднести ко рту стакан, не чересчур ли откровенно орудовал зубочисткой, не расстегивал ли жилет по окончании трапезы, не с чрезмерной ли дотошностью проверял поданный ему счет, галисийско-португальские официанты скажут, скорей всего, что никогда не обращали на это особенного внимания: Знаете, ваша милость, со временем перестаешь уж как-то смотреть, кто как ест, как приучили, так и ест, но запомнилось разве что, что сеньор доктор был человек культурный, войдет, сядет, поздоровается, сделает заказ, а потом его вроде бы уж и не замечаешь, словно его и нет. Всегда один? Всегда, но была у него такая вроде бы особенность, что ли. Какая же? Захочешь, бывало, убрать, как полагается, второй прибор со стола а он попросит оставить, ему, дескать, так больше нравится, а однажды — как раз я его тогда обслуживал — случай вышел. Какой случай? Я наливал ему вино и машинально наполнил два бокала — ему и тому, кого не было за столом, не знаю, понятно ли я объясняю? Понятно, понятно, и что же было дальше? А он сказал, чтобы я так и оставил, и с того дня всегда перед ним стоял полный бокал и после обеда он залпом его выпивал — закроет глаза и выпьет одним духом. Странно. Я вам так скажу, сударь, мы, услужающие, много странного видим. И что же — в других ресторанах он вел себя так же? Чего не знаю, того не знаю, могу только догадываться. А вы не помните, никогда не приходил с ним какой-нибудь приятель или знакомый, пусть даже они обедали за соседним столом? Нет, никогда, он словно бы только что приехал из заграницы, в точности как я, когда перебрался сюда из Шункейры-де-Амбиа, не знаю, понятно ли объясняю? Понятно, понятно, каждый из нас через это прошел. Не угодно ли вам еще чего-нибудь, а то мне надо обслужить вон того посетителя за угловым столиком. Да-да, конечно, идите, спасибо за исчерпывающие сведения. Рикардо Рейс допил остывший кофе и спросил счет. В ожидании обеими руками взял второй бокал, наполненный почти доверху, поднял его на уровень глаз, словно пил за чье-то здоровье, и, опустив веки, медленно осушил. Расплатился, не проверяя счет, оставил чаевые — не слишком щедро, не слишком скупо, а ровно столько, сколько должен оставлять постоянный клиент — попрощался и вышел. Заметили, сударь, и вот так — каждый раз. Остановясь у дверей, Рикардо Рейс в нерешительности оглядывается по сторонам: небо хмуро, воздух влажен, но тучи, хоть и низко нависли, дождя не сулят. Неизменно в эту минуту просыпаются в нем воспоминания об отеле «Браганса»: вот он отобедал, сказал: До завтра, Рамон, и сел в гостиной на диван, спиной к зеркалу, и сейчас появится управляющий Сальвадор, осведомляясь, не угодно ли еще кофе, рюмку фруктовой или иного напитка, способствующего пищеварению, наш фирменный ликер, сеньор доктор, а он откажется, он почти никогда не пьет, и прогудит майский жук под лестницей, а паж поднимет фонарь повыше, освещая входящего — это Марсенда, сильно запоздал сегодня поезд из Коимбры. Приближается трамвай со светящейся надписью «Эстрела», как удачно он вышел, прямо к остановке, и вагоновожатый увидел на тротуаре этого господина, он хоть и не подает никаких знаков, но для вагоновожатого с опытом совершенно ясно, что ждет трамвая. Рикардо Рейс поднялся в полупустой в этот час вагон, сел, кондуктор позвонил в звоночек, это долгий маршрут: вверх по Проспекту Свободы, потом по улице Алешандре Эркулано, пересечет Площадь Бразилии, снова вверх по Тутовой улице, по улице Сильвы Карвальо, это уже квартал Кампо де Оурике, по улице Феррейры Боржеса, там свернет, и на углу улицы Домингоса Секейры Рикардо Рейс выйдет из трамвая, а уж одиннадцатый час, народу на улице мало, и редко где светится окно: ну, это как водится, жильцы — в задних комнатах, женщины на кухне домывают посуду, детей уже уложили, мужчины зевают над газетой или пытаются сквозь треск и вой статических разрядов поймать «Радио Севильи», ни для чего, просто так, а скорей всего потому, что ни разу не смогли туда съездить. Рикардо Рейс шествует по улице Сараивы де Карвальо в сторону кладбища, и чем ближе к нему, тем реже встречаются прохожие, он еще далеко от цели, а уж идет совсем один, скрывается в темноте между фонарями и вновь оказывается на желтоватом свету, а впереди из тьмы доносится звон ключей — ночной сторож начал свой обход. Рикардо Рейс пересекает обширный пустырь перед запертыми кладбищенскими воротами. Сторож смотрит на него издали и продолжает путь, решив, что у бедняги, наверно, умер кто-нибудь из близких — жена или сын, вот он и пришел сюда в такую пору выплакать свое горе. А, может быть, матушка, вполне может статься: есть у матерей такое свойство — помирать, старенькая уже, наверно, была, не дождалась сыночка, не повидалась перед смертью: Где же он? — подумала и закрыла глаза навеки, теперь им с сыном суждена вечная разлука, нечасто бывает, чтобы должностное лицо, несущее ответственность за порядок на улицах, было столь склонно к сентиментальным размышлениям, этот сторож и родную-то мать не вспоминает — подобное часто случается: жалеем других, а не себя. Рикардо Рейс подходит к решетке, прикасается к прутьям, а изнутри доносится чуть слышный вздох: это ветер прошумел в ветвях кипарисов, бедные деревья, у них и листьев-то в сущности нет, но нет, все это — обман чувств, услышанный нами шум — это всего лишь дыхание тех, кто спит в высоких домах и в приземистых домиках по эту стороны кладбищенской стены, это всего лишь обрывок музыкальной фразы, дуновение речи, это

слова, произнесенные женщиной: Я устала, пойду лягу, и опять же нет, эти слова, пусть и не все, произносит Рикардо Рейс: Я устал, и он просовывает руку сквозь прутья ограды, но ничья рука не протягивается навстречу, не пожимает его, до чего дошли здешние обитатели, руки поднять не в силах.

* * *

Фернандо Пессоа объявился два дня спустя, когда Рикардо Рейс возвращался из ресторана после ужина — суп, рыба, хлеб, фрукты, кофе, два бокала на столе — и продолжал ощущать вкус вина, залпом выпитого перед уходом, что, впрочем, нам уже известно, однако про этого посетителя ни у кого из официантов язык не повернется сказать: Перебрал, совсем хорош, смотреть противно, забавная штука — язык, искрящийся этими вопиющими, казалось бы, неодолимыми противоречиями, ибо что ж хорошего, если противно? — а вместе с тем сколько раз наблюдали мы или даже сами испытывали подобное, но о Рикардо Рейсе в истории пьянства упоминаний нет. Он сохранял ясный рассудок и в прежние встречи с Фернандо Пессоа, в здравом уме и трезвой памяти находится и сейчас, видя на ближайшей к Адамастору скамейке его фигуру со спины — волосы на макушке поредели, да и не так уж много людей ходят в такую погоду без плаща и с непокрытой головой, хоть и апрель, а вечера еще очень прохладные. Рикардо Рейс присел рядом — белели лицо, кисти рук, рубашка, все прочее скрывала темнота, черный костюм тонул в густой тени, отбрасываемой статуей, и никого больше не было в сквере, а на другом берегу реки у самой воды вилась цепочка робких огней — мерцают, как звезды, подрагивают, будто вот-вот погаснут, да все светят. Я уж думал, вы больше не придете, сказал Рикардо Рейс. Несколько дней назад подошел было к вашей двери, но догадался, что вы — с Лидией, и удалился, я никогда не был любителем живых картин, с угадываемой в темноте усталой улыбкой отозвался Фернандо Пессоа. Руки он сложил на колене, и сам принял вид человека, который терпеливо и кротко ждет, когда его позовут или, напротив, — прогонят, а покамест произносит какие-то слова, потому что молчание было бы еще несносней: Я, признаться, не ожидал, что вы проявите столь завидное постоянство, редкое для переменчивого поэта, воспевавшего трех муз — Нееру, Хлою и Лидию, — и так крепко прилепитесь плотью к одной возлюбленной, это истинный подвиг, но ведь две другие не являлись вам, не правда ли? Что ж тут удивительного: в наше время такие имена не в ходу. Ну, а та милая тоненькая сухорукая барышня, как, бишь, ее зовут? Марсенда. Да-да, Марсенда, с ней-то вы видитесь? Мы виделись месяц назад, когда она в очередной раз приезжала в Лиссабон. Она вам нравится? Не знаю. А Лидия? Это совсем другое. Так нравится или нет? До сей поры плоть, как вы изволите выражаться, ее не отвергала. И что же это доказывает? Да ничего не доказывает, по крайней мере, в сфере любви, но, может быть, вы перестанете осведомляться о моей интимной жизни, скажите лучше, почему вы так долго не показывались? Да так, если коротко — потому что досадовал. На меня? И на вас тоже, не на вас как такового, а как на одного из тех, кто пребывает по эту сторону. Какую сторону? Сторону бытия, вот видите, как трудно живому понять мертвых. Полагаю, что и мертвому понять живых — не легче. Мертвый обладает тем преимуществом, что был когда-то живым, знает и этот свет, и тот, а вот живой не в силах постичь и применить к делу одну самую главную истину. И что же гласит эта истина? Что он умрет. Мы, живые, знаем, что когда-нибудь умрем. Нет, не знаете, никто не знает, как и я не знал, пока был жив, мы знаем только, что люди — смертны. Чтобы стать философской максимой, мысль эта представляется мне недостаточно значительной. Еще бы, вы и не представляете себе, до какой степени незначительным все выглядит оттуда, с того света. Но я-то пока еще — на этом. Тогда вы должны знать, что значительно и важно, если вообще есть такое. Быть живым. Дорогой мой Рикардо, поосторожней со словами: ваша Лидия — жива, ваша Марсенда — жива, а вы ничего о них не знаете и не узнали бы, даже если бы они попытались рассказать вам о себе, ибо живых от живых отделяет стена столь же непроницаемая, как и живых — от мертвых. Человек, рассуждающий подобным образом, должен воспринимать смерть как избавление. Нет, это не так: смерть есть разновидность совести, некий судья, который судит все — и себя самого, и жизнь. Дорогой мой Фернандо, поосторожней со словами, вы сильно рискуете. Если бы мы не произносили всех слов, включая самые абсурдные, то никогда не прозвучали бы и необходимые. А вы их теперь уже знаете? Я только теперь начал постигать абсурд. Однажды вы написали: Смерти нет. Я был не прав, есть. Вы это говорите, потому что умерли? Нет, потому что жил и, главным образом, потому, что никогда больше не буду жить, если, конечно, вы способны вообразить, что это такое — никогда больше не быть живым.

Рикардо Рейс поглядел на другой берег. Огни кое-где погасли, другие едва виднелись, тускнея на глазах, над рекой заструился легкий туман. Вы сказали, что перестали приходить с досады. Да. С досады — на меня? Да нет, пожалуй, меня раздражала и утомляла эта игра: память подталкивает, забвение — отталкивает, их схватка заведомо бессмысленна, забвение всегда одержит верх. Я вас не забывал. Знаете, на этих весах вы потянете немного. Тогда какая же память продолжала звать вас сюда? Память, которую я сохранил об этом мире. Я думал — память, которую мир сохранил о вас. Вздор какой, дорогой мой Рейс, мир забывает, я ведь вам говорил уже, мир забывает все. Вы считаете, что вас забудут? Мир забывает столь многое, что сам не ощущает нехватки всего того, о чем забыл. Какая суетность. Разумеется, суетней поэта только другой поэт — помельче калибром. Стало быть, я — суетней, чем вы? Позвольте вам сказать и не сочтите за лесть, вы — неплохой поэт. Но все же похуже, чем вы? Думаю, что да. Когда нас обоих уже не будет, любопытно было бы узнать — если, конечно, к этому времени память о нас не изгладится или пока она не изгладится, — какая чаша весов перетянет. Ах, весам и весовщикам не будет до нас никакого дела. Значит, смерть — есть? Есть. Рикардо Рейс поплотнее запахнул плащ: Озяб, пора домой, если хотите — пойдемте ко мне, поговорим еще немного. Нынче вы не ждете гостей? Нет, и вы сможете остаться, как тогда, помните? Вам одиноко? Не до такой степени, чтобы рыскать по городу в поисках общества — просто мне кажется, что и покойнику иногда приятно посидеть в тепле и уюте под крышей, в кресле или на диване. Вы, Рикардо, прежде не были склонны к иронии. И теперь не склонен. Он поднялся и спросил: Ну что же — идем? Фернандо Пессоа шел за ним следом и догнал у первого фонаря, дом стоял на другой стороне улицы, внизу. У подъезда, задрав голову, словно измеряя окна, торчал какой-то человек, и вид у него был такой, будто он шел мимо и на миг остановился, замер в неустойчивом равновесии на утомительно крутом подъеме, и любой из нас счел бы его просто припозднившимся прохожим, мало ли таких в нашем славном Лиссабоне, не все же с курами ложатся, но когда Рикардо Рейс подошел поближе, в нос ему ударил неистовый луковый смрад, и он узнал агента Виктора — есть запахи удивительно красноречивые, каждый стоит сотни речей, они могут в мгновение ока набросать портрет, обрисовать и расцветить черты: что этот субъект здесь делает? — подумал он и, оттого, быть может, что рядом был Фернандо Пессоа, не захотев играть жалкую роль, атаковал, так сказать, первым: Сеньор Виктор, вот нежданная встреча, в таком месте, в такой час? — на что тот ответил с ходу, явно не готовясь заранее, а импровизируя, но, согласимся, что профессиональная привычка быть настороже становится чертой характера: Да так уж вышло, сеньор доктор, так уж вышло, я навещал свою родственницу, живет тут неподалеку, хворает, бедная, воспаление легких у нее, выкрутился таким образом агент Виктор и в свою очередь спросил: А вы, стало быть, не живете больше в «Брагансе»? — выдав этим неловким вопросом свою осведомленность, ибо нет такого закона, чтобы постояльцу отеля нельзя было прогуливаться вечерком по Санта-Катарине, однако Рикардо Рейс либо сделал вид, либо и в самом деле не заметил этой нестыковки: Нет, переехал, теперь вот живу в этом доме, на втором этаже. А-а, и это меланхолическое восклицание при всей своей краткости выбросило в атмосферу удушливое облако луковой вони, и повезло Рикардо Рейсу, что стоял он с подветренной стороны — верно, сжалились над ним небеса. Исторгнув новую порцию смрада, Виктор распрощался: Счастливо оставаться, сеньор доктор, если что понадобится, только скажите, следователь мне тогда еще говорил, ах, говорит, если бы все были такими культурными, такими образованными, как доктор Рейс, одно удовольствие с ним, говорит, дело иметь, он очень обрадуется, когда я ему расскажу о нашей встрече. Доброй ночи, сеньор Виктор, отвечал Рикардо Рейс, и обойтись без этих слов было бы уж совсем неделикатно. Рикардо Рейс пересек улицу, а следом шел Фернандо Пессоа, и агенту Виктору почудились на мостовой две тени — причудливо играют отблески света, а с определенного возраста глаза наши теряют способность отличать видимое от незримого. Виктор еще постоял немного на мостовой, дожидаясь, пока зажжется свет в окнах на втором этаже — обычное дело, рутинное подтверждение полученных сведений, тем более, что для розысков Рикардо Рейса значительных усилий не потребовалось: с помощью управляющего Сальвадора нашел он грузчиков, с помощью грузчиков — пришел на эту улицу к этому дому, правильно говорят, что язык до Рима доведет, а уж от Вечного Города до квартала Санта-Катарина — рукой подать.

Фернандо Пессоа, удобно устроившись в кабинете на диване, привалясь затылком к спинке, закинув ногу на ногу, спросил: Чем занимается этот ваш друг? Он мне не друг. И хорошо, что не друг, уж больно скверно от него пахнет, я вот пятый месяц хожу в одном и том же костюме, не меняя ни сорочки, ни белья, и то не издаю такого зловония, значит, он вам не друг, а кто же тогда и кто этот человек, о котором он упоминал и который, судя по его словам, так высоко вас ценит? Они оба из полиции, не так давно меня туда вызывали. Я всегда считал, что вы — человек благонамеренный и беспокойства властям не доставляете. Так оно и есть. Однако по каким-то причинам они вами все же заинтересовались? Причина одна — я приехал из Бразилии. Может быть, Лидия, потеряв по вашей вине невинность, пожаловалась, что вы ее обесчестили? Если бы даже Лидия была и с моей помощью перестала быть девицей, жаловаться она бы пошла не в службу госбезопасности. А-а, так вас вызывали в ПВДЕ? Туда. А я-то вообразил — в полицию нравов. Я — человек благонравный, по крайней мере, в сравнении со всеобщей порчей и упадком нравов. А вы мне не рассказывали об этой полицейской истории. Как-то к слову не пришлось, а потом вы перестали появляться. Ну так что же — с вами обошлись грубо, взяли под стражу, отдают под суд? Нет, я должен был всего лишь ответить, с кем водил знакомство в Бразилии, почему уехал оттуда, с кем сблизился за то время, что нахожусь здесь, в Португалии. Было бы очень забавно, если бы вы упомянули про меня. Было бы очень забавно, если бы я рассказал, что время от времени меня навещает призрак Фернандо Пессоа. Простите, любезный мой Рейс, я — вовсе не призрак. А кто? Не знаю, вряд ли сумею ответить, но уж во всяком случае — не призрак, призраки приходят с того света, а я — всего лишь с кладбища Празерес. В конечном итоге, мертвый Фернандо Пессоа — то же, что Фернандо Пессоа живой. В каком-то довольно осмысленном смысле — это именно так. Во всяком случае, эти наши встречи объяснить полиции было бы непросто, вы ведь помните, что я когда-то сочинил стихи, направленные против Салазара. И что же т— задела его эта сатира, помнится, это была сатира? Насколько мне известно — нет. Скажите мне, Фернандо, а кто такой этот Салазар, что он собой представляет и откуда взялся на нашу голову? Это — португальский диктатор и демиург, защитник и отец народа, учитель и мудрец, кроткий властелин, на четверть — пономарь, на четверть — пророк, на четверть — король Себастьян, на четверть — Сидонио, одним словом, человек, наилучшим образом подходящий нашим нравам и обычаям. Два слова начинаются на «д», два — на «п», два — на «с». Поверьте, это вышло случайно, не думайте, что я специально подбираю слова, начинающиеся на одну букву. А вот есть люди, обуянные форменной страстью к аллитерациям и к некоему арифметическому кадансу — им кажется, что это как-то упорядочивает хаос бытия. Нам ли осуждать их: они тоскуют по совершенству, как и фанатики симметрии. Любовь к симметрии, мой дорогой Фернандо, отвечает жизненной необходимости сохранять равновесие, это — способ не упасть. Вроде шеста, которым пользуются канатоходцы? Да, что-то подобное, но, возвращаясь к Салазару, замечу, что благожелательней всего отзывается о нем иностранная печать. Ну, это пропаганда: заказные статьи на деньги налогоплательщиков — я что-то слышал об этом. Но и наши газеты тоже рассыпаются в славословиях и похвалах: какую ни возьми, сразу узнаешь, что португальцы — самый счастливый и процветающий народ в мире или в самое ближайшее время станет таковым, и что прочие нации только выиграют, если поучатся у нас и последуют нашему примеру. Понятно, откуда ветер дует. Насколько я понимаю, вы не очень-то доверяете газетам? Читывал, читывал. Звучит так, будто вы давно со всем смирились и все кротко приемлете. Да нет, это последствие сильной и давней усталости, знаете, как это бывает — после значительного физического усилия мышцы ноют, расслабляются, хочется закрыть глаза и уснуть. Вас еще клонит в сон? Да, порой я чувствую то же, что чувствовал при жизни. Странная штука смерть. Еще странней она выглядит оттуда, где я теперь нахожусь, и могу засвидетельствовать, что смерть смерти рознь, что нет двух подобных смертей, что каждый покойник — наособицу и что порою мы забираем с собой на тот свет все, во что рядились на этом. Фернандо Пессоа закрыл глаза, откинул голову, Рикардо Рейсу почудились слезы, блеснувшие между сомкнутыми веками, но, поскольку здравый смысл учит нас, что покойникам плакать не о чем, он, вероятно, повторил ошибку Виктора, которому в слабом свете привиделись на тротуаре не одна тень, а две. Лицо, казавшееся без очков каким-то голым, несмотря на отросшие усы — волосам, как известно, суждена более долгая жизнь — выражало глубокую печаль, печаль безутешную, такую, какая бывает в детстве, и которую мы именно поэтому считаем так легко поддающейся утешению — и зря. Фернандо Пессоа внезапно открыл глаза и улыбнулся: Задремал, можете себе представить? Вероятно, вам показалось. Разумеется, мне это показалось, на то и сон, но интересно не то, что мертвому снилось, будто он жив — в конце концов, он знает, что такое жизнь, и должен знать, что ему снится, гораздо забавней, когда живому снится, что он умер, ему-то ведь смерть пока неведома. Вы, пожалуй, скоро скажете, что жизнь и смерть — одно и то же. Совершенно верно, дражайший Рейс: жизнь и смерть — это одно и то же. Сегодня вы сделали три взаимоисключающих заявления: сначала — что смерти нет, потом — что смерть есть, и наконец, что жизнь и смерть — суть одно и то же. Согласитесь, что иначе никак невозможно было бы разрешить противоречие, заключенное в двух первых тезисах, сказал Фернандо Пессоа с мудрой усмешкой, и мудрая — это самое малое, что можно сказать о ней, если принять в расчет серьезность и значительность темы, эту усмешку породившей.

Рикардо Рейс встал: Сварю кофе, это минутное дело. Рикардо, раз уж речь у нас зашла о газетах, удовлетворите мое любопытство — расскажите, что там происходит в мире, это будет прекрасным завершением нашего вечера. Но вы ведь уже почти полгода ничего не знаете, вам, боюсь, будет трудно сориентироваться. Но и вы, должно быть, мало что понимали, оказавшись в стране после шестнадцатилетнего отсутствия, и вам, должно быть, приходилось соединять обрывки через реку времен, и, без сомнения, концы с концами сходились плохо. Газеты у меня в спальне, сейчас принесу, сказал Рикардо Рейс. Он пошел на кухню и вскоре вернулся, неся белый эмалированный кофейничек, чашку, ложку, сахар, поставил все это на низкий стол, разделявший два дивана, снова вышел и появился с газетами: Вам, разумеется, я не предлагаю. Если бы мне оставался час жизни, я отдал бы его за чашку горячего кофе. Вы щедрее короля Генриха [46] — тот, помнится, готов был отдать за коня всего лишь царство. Дабы это царство не потерять, но оставим английскую историю и поговорим о том, что слышно в мире живых. Рикардо Рейс отпил кофе, развернул газету, спросил: Вы знаете, что у Гитлера — день рождения, ему исполняется сорок семь. Не считаю, что это событие заслуживает упоминания. Были бы вы немцем, отнеслись бы к этому не столь пренебрежительно. Ну, так что там пишут? Пишут, что состоялся военный парад с участием тридцати трех тысяч солдат и что парад этот проходил в атмосфере — цитирую дословно — религиозного экстаза, чтобы иметь представление об этом, послушайте хотя бы отрывок из речи, произнесенной Геббельсом по случаю торжества. Ну-ка, ну-ка, любопытно. Когда Гитлер говорит, возникает впечатление, будто над головой германского народа возносится купол храма. Черт возьми, да он поэт. Но это не идет ни в какое сравнение со словами Бальдура фон Шираха. Я запамятовал, кто это. Руководитель Гитлерюгенда. И что же он сказал? Сказал, что Гитлер есть Божий дар Германии, человек, посланный ей провидением, и поклонение ему превыше конфессиональных различий. Попахивает сатаной: поклонение человеку соединяет то, что поклонение Богу — разъединяет. Фон Ширах пошел еще дальше, он утверждает, что если германская молодежь любит Гитлера, если Он — ее бог, если она постарается верно служить ему, то исполнит завет Предвечного Отца. Логика безупречная: для молодежи Гитлер — бог, верно служить ему — значит, исполнять заветы Предвечного Отца, стало быть, бог служит посредником для другого бога, причем во исполнение собственных своих целей, то есть Бог-сын становится судией и властелином Бога-Отца, как любопытно, доктрина национал-социализма, оказывается, круто замешана на религии. Знаете, мы здесь тоже так далеко продвинулись по пути смешения божественного и человеческого, что порой кажется, будто возвращаемся к богам античности. Вашим, дражайший Рейс. Я брал у них только остатки — только слова. Объясните-ка лучше насчет божественного и человеческого. Да, видите ли, если верить проповеди архиепископа Митиленского, Португалия — это Христос, а Христос — это Португалия. Так и написано? Дословно. Что Португалия — это Христос, а Христос — Португалия? Фернандо Пессоа на несколько мгновений задумался, а потом зашелся, словно в приступе кашля, сухим и неприятным для слуха смехом: Что за страна, что за народ — и не смог договорить: настоящие слезы выступили у него на глазах. Ах, что за страна, еле выговорил он, не переставая хохотать: А я-то думал, что хватил через край, когда в «Послании» назвал Португалию святой, а тут вдруг является князь церкви во всей славе своей и заявляет, что Португалия — это Христос. А Христос — Португалия, не забудьте. Если так, срочно надо узнать, какая дева произвела нас на свет, какой дьявол искушал в пустыне, какие иуды — предавали, какие гвозди пронзали нас на кресте, какая гробница нас скрыла, какое воскресение нас ожидает. Не забудьте о чудесах. Каких вам еще чудес, если мы существуем, если просто продолжаем жить — я, разумеется, не о себе. Ну, судя по тому, куда мы движемся, трудно определить, где мы находимся и долго ли еще просуществуем. Во всяком случае, вы не станете отрицать, что мы сильно обскакали Германию, раз сами стали воплощением Христа. Рано, рано вы оставили этот свет, Фернандо, жаль, не увидите, как осуществит Португалия свое предназначение. Стало быть, поверим архиепископу и мир убедим в его правоте? Никто не вправе нас упрекнуть, будто мы не делали все от нас зависящее, дабы обрести счастье, а теперь не угодно ли вам послушать, что кардинал Сережейра сказал семинаристам. Не знаю, перенесу ли я такое. Вы же — не семинарист. Тоже верно, тогда рискнем, была не была — читайте. Будьте ангельски чисты, евхаристически пылки, пламенно ревностны. Так и сказал? Слово в слово. Как говорится, помереть не встать. Вы и так уже мертвы. Бедный-несчастный, я и этого лишен. Рикардо Рейс налил себе еще чашку. Будете пить столько кофе, не уснете, предупредил Фернандо Пессоа. Пустяки, одна бессонная ночь еще никому не причиняла вреда, а порой это даже полезно. Ну, прочтите еще что-нибудь. Прочту непременно, но сначала скажите, не беспокоят ли вас эти португальско-германские новшества — использовать Господа Бога в качестве политического поручителя по векселю. Беспокоит, но какое же это новшество — еще древние иудеи произвели Бога в генералы, отдав ему под начало бранные силы, так с тех пор и пошло, с ничтожными разночтениями. Да, верно, арабы вторглись в Европу, крича, что так угодно Богу. Англичане поручили Богу хранить короля. Французы божатся, что Бог — француз. Однако наш Жил Висенте [47] утверждал, будто Бог — португалец. Думаю, что прав был он, если Португалия есть Христос, то. Ну, хорошо, прочтите мне еще что-нибудь, да я и пойду. Отчего не хотите остаться? Я обязан выполнять некие установления, соблюдать правила, не так давно нарушил сразу три со всеми их параграфами. Нарушьте и сегодня тоже. Не могу. Тогда слушайте, читать буду все подряд, а комментарии, буде появятся, оставьте на потом: Пий XI осуждает безнравственность некоторых кинофильмов, Масимино Коррейа заявил, что в Анголе португальского больше, чем в самой Португалии, ибо со времен Дього Као [48] она не знала над собой иной власти, кроме власти португальской, в Ольяне во дворе казармы Республиканской Гвардии состоялась раздача хлеба неимущим, ходят слухи о создании испанскими офицерами тайного общества, в Географическом обществе по случаю Недели колоний дамы из высшего света занимали места рядом со скромными горожанками из низших слоев, по сведениям газеты «Пуэбло Гальего», в Португалию бежало пятьдесят тысяч испанских граждан, в Таваресе лосось продается по цене тридцать три эскудо за килограмм. Безбожно дорого. Вы любите лососину? Терпеть не могу. Ну, вот, пожалуй, и все, если не считать уголовной хроники, исчерпалась газетка. А который час? Почти полночь. Как время бежит. Вы уходите? Ухожу. Проводить вас? Пожалуй, еще рано. Ну, вот и я о том. Нет, вы меня не поняли: я сказал, что вам еще рано сопровождать меня туда, откуда я пришел. Я на год старше вас и по естественному ходу вещей. Что-что? Ну, есть такое общепринятое выражение, так вот, по естественному ходу вещей должен был бы умереть первым. Как видите, вещи идут неестественно. Фернандо Пессоа поднялся с дивана, застегнул пиджак, подтянул узел галстука, хотя по естественному ходу вещей должен был бы ослабить его: Мне пора, до встречи, надеюсь, скорой, спасибо вам за ваше долготерпение, мир еще хуже, чем в те дни, когда я его покинул, а в Испании дело, без сомнения, кончится гражданской войной. Вы так считаете? Я — покойник и, стало быть, удовлетворяю хотя бы одному из требований, предъявляемых к хорошему пророку. На лестнице постарайтесь не шуметь, соседи, знаете ли. Я спущусь неслышно, как перышко. И дверью не хлопайте. Будьте покойны, крышка гроба опустится беззвучно. Доброй ночи, Фернандо. Приятных снов, Рикардо.

[46] Сознательная или случайная неточность автора — царство за коня предлагал Ричард Третий в одноименной трагедии У. Шекспира.

[47] Жил Висенте (1470-1536) — португальский драматург, основоположник национального светского театра.

[48] Дього, Кан — португальский мореплаватель, в XV веке открывший устье р. Конго.

Однако то ли из-за серьезности разговора, то ли из-за избытка выпитого кофе Рикардо Рейс спал в эту ночь скверно. Он несколько раз просыпался, оттого что ему казалось, будто сердце колотится в подушке, на которой лежала его голова, и, проснувшись, переворачивался на спину, чтобы не слышать этого стука, и спустя минуту ощущал, что сердце там, где ему и положено быть — в левой половине груди, затворено в клетке ребер, и тогда вспоминал вскрытия, на которых случалось ему присутствовать, и видел свое живое сердце, пульсирующее так отчаянно, словно каждое сокращение мышцы сокращало срок бытия, а потом, когда за окном уже забрезжил рассвет, сон наконец сжалился над ним. Он еще спал, когда в закрытые ставни ударилась брошенная разносчиком газета, и не встал, чтобы открыть окно — в таких случаях разносчик поднимался на крыльцо, оставлял новости на половике перед входной дверью: самые свежие окажутся сверху, а простывшие помогут отчистить налипшую на подошвы землю, и как тут не воскликнуть на звонкой латыни: Сик транзит нотициа мунди. А рядом, в уголку, стоит молочник — имеется в виду не разносчик, а некий сосуд, наполненный ежеутренним полулитром, а на дверной ручке висит мешок для хлеба, когда придет Лидия, она занесет то и другое в квартиру, придет же она после одиннадцати, раньше не получится, хоть она сегодня и выходная: в самую последнюю минуту Сальвадор, злоупотребляя своим правом управляющего, заставил ее прибрать и вымыть три номера. Впрочем, она не сильно запоздает — навестит покинутую мать, узнает, что слышно от брата, отплывшего на «Афонсо де Албукерке» в Порто, и придет. Да вот и она, Рикардо Рейс услышал ее шаги в передней, сонно окликнул, и она появилась в дверях, все еще держа в руках ключи, молоко, хлеб, газеты: Доброе утро, сеньор доктор, и он ответил: Доброе утро, Лидия, как повелось у них с первого лия, так и идет, никак ей не выговорить: Доброе утро, Рикардо, даже если бы он попросил ее об этом, хотя до сих пор он этого не сделал и впредь не собирается, но, согласимся, принимать ее в таком виде — неодетым, растрепанным, с дурным запахом изо рта — есть несомненный признак доверия. Лидия отнесла на кухню хлеб и молоко, вернулась в спальню с газетой и пошла готовить завтрак, а Рикардо Рейс развернул газету, стараясь держать ее за белые поля и приподнять повыше, чтобы не выпачкать типографской краской руки и отогнутый поверх одеяла край простыни — он сознательно культивирует все эти мелкие маниакальные движения, свойственные тому, кто обходит вехи, границы, пропускные пункты. Разворачивая газетные страницы, он припомнил, что всего несколько часов назад делал то же самое, и вдруг ему представилось будто Фернандо Пессоа был здесь не накануне, а давным-давно, и свежее воспоминание стало воспоминанием о тех незапамятных временах, когда Фернандо Пессоа, разбив однажды очки, попросил: Рейс, прочтите мне самые важные известия. Сводку военных действий? Да нет, это как раз неважно, ее я и сам прочту завтра, все они одинаковы, и было дело в июне шестнадцатого, и Рикардо Рейс спустя несколько дней сочинил самую длинную из всех своих

од, уже написанных, и тех, что будут написаны впоследствии, ту, которая начинается так: Я помню повесть давнюю, как некогда война сжигала Персию [49] . С кухни уже вкусно пахло поджаренным хлебом, доносилось негромкое звяканье посуды, потом в коридоре раздались шаги Лидии: она бестревожно на этот раз, но со всегдашней профессиональной ловкостью несет поднос, вот только стучаться не нужно, дверь открыта. Так издавна ведется знакомство с этим постояльцем, что она, не рискуя злоупотребить его доверием, может позволить себе спросить: Что-то вы нынче заспались. Я всю ночь глаз не сомкнул, чертова бессонница замучила А я думала, уходили вчера, поздно легли. Да нет, был весь вечер дома и лег не позже полуночи, неизвестно, поверит Лидия или нет, но мы-то с вами знаем, что Рикардо Рейс говорит правду. Поднос стоит на коленях у постояльца из двести первого, горничная наливает кофе и добавляет молоко, придвигает тосты и компот, кладет салфетку поровней и вдруг произносит такие слова: Сегодня я — ненадолго, приберусь и побегу, мать надо повидать, а то жалуется, что я глаз не кажу, а приду — так на минутку, даже спросила, не завела ли я себе хахаля и как, мол, он насчет жениться. Рикардо Рейс улыбается в некотором замешательстве, решительно не. зная, что на это ответить, нам-то уж точно не следует ждать, что он скажет: Хахаль твой — вот сидит, что же касается женитьбы, то хорошо, что ты заговорила об этом, нам с тобой надо бы как-нибудь обсудить наше будущее, и потому он ограничился улыбкой, которую до известной степени можно было бы назвать отеческой. Лидия вернулась на кухню, не получив никакого ответа, даже если и рассчитывала на него, а произнесенные ею слова сами как бы слетели у нее с языка, никогда мать не говорила с ней ни про хахалей, ни про женихов. Рикардо Рейс доел, поставил поднос к ногам кровати и вновь взялся за газету: Грандиозный корпоративный парад доказывает, что имеется вполне реальная возможность установить между трудящимися и предпринимателями атмосферу полного и честного взаимопонимания, и продолжил вдумчивое чтение, не обращая особого внимания на весомость аргументов, поскольку в глубине души сам не шал, согласиться ему или возразить. Корпоративизм, при котором каждый класс вписывается в подобающее и принадлежащее ему пространство, есть наилучший способ преобразовать современное общество, и этими посулами нового рая статья завершалась, и Рикардо Рейс принялся небрежно проглядывать телеграммы из-за границы: Завтра во Франции будут подведены предварительные итоги выборов в законодательные собрания, войска маршала Бадольо готовятся возобновить наступление на Аддис-Абебу, и в этот миг появившаяся в дверях Лидия с засученными рукавами осведомилась, не видел ли он вчера воздушный шар. Какой еще воздушный шар? Ну, дирижабль, прямо над отелем пролетел. Нет, не видел, но видит сейчас на газетной странице гигантский, как Адамастор, дирижабль «Граф Цеппелин», носящий имя и титул своего создателя, германского генерала и аэронавта, пролетевший над городом Лиссабоном, над рекой и над домами, и люди останавливаются на тротуарах, выходят из магазинов, высовываются из окон трамвая, выскакивают на веранды, окликают друг друга, чтобы друг друга приобщить к лицезрению чуда, запечатленного в черно-сером виде на страницах газеты: Вот его фотография, сообщил Рикардо Рейс, и Лидия подошла к кровати, причем так близко, что невозможно было не обхватить ее свободной рукой — в другой он держал газету — несколько ниже талии: Лежите тихо, хихикнула она и потом сказала: Какая громадина, здесь он кажется еще больше, чем когда его в небе увидишь, а что это у него на заду? Это называется греческий крест или свастика. Гадость какая. Ты находишь? а вот очень многие считают, что ничего прекрасней нет на свете. На паука похож. В некоторых восточных религиях этот крест символизирует счастье и спасение. Неужели? Да. А зачем же его намалевали на заду у этого дирижабля? Цеппелин — германский, а свастика сейчас — эмблема Германии. Нацистской. Ты откуда знаешь? Брат говорил. Это тот, который плавает? Ну да, Даниэл, у меня один брат. Он уже вернулся из Порто? Вернулся, но я его пока не видала. Откуда же ты знаешь, что вернулся? Его корабль стоит напротив Террейро-до-Пасо. Иди ко мне. Я обещала матери, что к обеду приду, если прилягу — опоздаю. Ну, на минутку, и рука Рикардо Рейса поползла по изгибу бедра вниз, задрала подол юбки, двинулась вверх, миновав подвязку, прикоснулась, погладила кусочек голого тела. Не надо, произнесла Лидия, уже готовая уступить и сдаться, колени ее задрожали, но в этот миг Рикардо Рейс убедился, что детородный орган его не оживает и оживать не намерен, впервые в жизни случилось с ним такое пугающее происшествие, в панике он медленно отдернул руку, пробормотал: Пусти воду, я приму ванну, Лидия, начавшая расстегивать крючки на юбке, пуговицы на блузке, не поняла, и тогда он повторил, причем голос его вдруг сделался визгливым: Я хочу принять ванну, пусти воду, и, отшвырнув на пол газету, глубоко зарылся в простыни, отвернулся лицом к стене, едва не скинув поднос с остатками завтрака. Лидия глядела на него в растерянности: Что я такого сделала, я ведь хотела лечь к нему, думала она, но он по-прежнему лежал, отвернувшись, а руками, которые она не видела, яростно теребил, пытаясь возродить к жизни, поникший, вялый, бескровный член, но отчаянные усилия ни к чему, кроме отчаяния, не привели. В печали удалилась Лидия, унося на кухню поднос, сейчас она примется за посуду, вымоет еe до блеска, но сначала зажжет колонку, пустит воду, попробует, не слишком ли горяча, потом проведет мокрыми руками по мокрым глазам: Что я не так сделала, я ведь уж собиралась лечь с ним, да-с, бывают такие вот роковые разминовения, ведь скажи он: Не могу, или: Мне расхотелось, она бы нисколько не обиделась, ей это не так уж и важно, она, может быть, и не затем вовсе собиралась лечь к нему, да нет, что это мы говорим? легла бы, конечно, молча отогнала бы обуревающий его страх, может быть, сохранила бы волнующее воспоминание о том, как движением, лишенным всякой игривости, положила бы ему руку на это самое место, будто говоря: Да ну, не огорчайся, это не смертельно, и, пригревшись, оба бы тихо уснули, и она забыла бы, что мать ждет ее к обеду и, не дождавшись, говорит наконец брату-моряку: Давай обедать, твоя сестра в последнее время совсем шальная стала, прямо как подменили ее, богата жизнь на такие противоречия и несправедливости, и лежит в постели Рикардо Рейс, у которого теперь нет ни малейших оснований произнести эти последние осуждающие слова.

[49] Перевод Л. Цывьяна.

Лидия, уже одетая по-уличному, появилась в дверях спальни, сказала: Значит, через неделю, чувствуя себя глубоко несчастной, уходит она, чувствуя себя глубоко несчастным, Рикардо Рейс остается, она не знает, в чем ее вина, зато он знает, какая беда его постигла. Слышится журчание льющейся воды, горячий парной запах проникает даже сюда, но Рикардо Рейс, знающий, как обширна эта ванна — просто-таки море-океан, — лежит в постели еще несколько минут, наконец встает, накидывает халат, и, шаркая шлепанцами, входит в туалетную комнату, глядится в зеркало, но, к счастью для себя, ничего в нем не видит, ибо зеркало милосердно запотело, думает: Это — не смертельно, со всяким бывает, должно было когда-нибудь и со мной случиться, что вы на это скажете, доктор? Не тревожьтесь, пропишу вам кое-какие новые пилюльки, они вас избавят от этих маленьких неприятностей, а главное — постарайтесь не застревать на этом, развлекитесь, отвлекитесь, в кино сходите, если подобное с вами произошло впервые, вы с полным правом можете считать себя счастливчиком. Рикардо Рейс закрутил кран, снял халат, умерил холодной струей обжигающее озеро и стал медленно погружаться в него, будто решив навсегда отринуть стихию воздуха. Руки и ноги всплыли на поверхность, следом двинулся было сморщенный член, заколебался вверх-вниз, словно водоросль, удерживаемая корнем, и Рикардо Рейс, не решаясь дотронуться до него, лишь смотрел как на что-то отдельное и ему не принадлежащее: кто — чей, он — мой или я — его, думал он и не находил ответа, достаточно тошно становилось и от вопроса.

Три дня спустя появилась Марсенда. Регистраторше она сказала, что хотела бы пройти к доктору в последнюю очередь, потому что пришла не на прием: Передайте доктору, что к нему — Марсенда Сампайо, но пусть он примет меня, когда не будет других пациентов, и сунула бумажку в двадцать эскудо регистраторше в карман, и та в должный момент доложила о посетительнице Рикардо Рейсу, уже снявшему белый халат — куцее одеяние, едва доходящее до середины бедра, и придающее ему вид никак не верховного жреца в святилище медицины, а в лучшем случае — служки, который опорожняет и моет сосуды, зажигает и гасит свечи, выписывает свидетельства — о смерти, разумеется, а жаль все-таки, что в свое время он раздумал специализироваться по акушерству, не потому, разумеется, что эта сфера затрагивает самые интимные и драгоценные женские органы, а потому что с их помощью производятся на свет дети, дети же, пусть и зачатые от других, отчасти возмещают отсутствие своих — впрочем, может, они и не отсутствуют, да обретаются неизвестно где. А пошел бы по этой стезе — слышал бы биение нового сердца, принимая, держал бы в руках грязных и липких, выпачканных кровью и слизью, потом и слезами зверюшек, внимал бы их первому крику — крику, лишенному смысла или имеющему смысл, нам неведомый. Путаясь во вдруг перекрутившихся рукавах, он вновь натянул халат, мгновение постоял в нерешительности, не зная, встретить ли Марсенду в дверях или ждать ее за письменным столом, с профессиональным достоинством возложив руку на толстый справочник, кладезь премудрости, свод недугов и скорбей, и в конце концов отошел к окну, откуда виднелась площадь, вязы, цветущие липы, статуя мушкетера, именно здесь захотелось ему принять Марсенду и сказать, как бы нелепо это ни звучало: Весна, смотрите, как забавно, один голубь уселся Камоэнсу на голову, другие — на плечи, пожалуй, оправдывает существование памятников и до известной степени придает им смысл только то, что они служат насестом для голубей, захотелось сказать, да не сказалось, потому что приличия, принятые в мире сем, пересилили. Марсенда появилась в дверях, и: Проходите, пожалуйста, елейным голоском произнесла регистраторша, до тонкостей постигшая науку различать положение в обществе и степень обеспеченности. Рикардо Рейс забыл про липы и вязы, а голуби взмыли в воздух — что-то их спугнуло или же просто захотелось крылья расправить, на площади Луиса де Камоэнса охота запрещена круглый год, а будь эта женщина голубкой, она бы взлететь не смогла, потому что крыло повреждено: Как вы поживаете, Марсенда, очень рад вас видеть, как здоровье сеньора Сампайо? Благодарю вас, доктор, все хорошо, он не смог приехать, просил кланяться, и вышколенная регистраторша удаляется, закрывая за собой дверь. Руки Рикардо Рейса еще сжимали руку Марсенды, они молчали, и он указал на стул, она садится, не вынимая левую руку из кармана, и, как ни приметлив взгляд регистраторши, даже она не подумала бы, что дама, вошедшая в кабинет доктора Рикардо Рейса, страдает каким-нибудь изъяном, напротив — вовсе недурна, хоть, может быть, худа слишком, но ничего, такой молоденькой это даже идет. Ну, расскажите, как вы себя чувствуете, сказал Рикардо Рейс, и Марсенда ответила: Все по-прежнему, скорей всего, я больше не пойду к врачу, по крайней мере — к здешнему, в Лиссабоне. И что же — никаких признаков улучшения, повышения чувствительности? Ничего, что давало бы основания тратить силы на то, чтобы надеяться. А сердце? Сердце бьется, хотите убедиться? Не я ваш лечащий врач. Но вы ведь теперь — кардиолог, обрели нужные познания, отчего бы мне не проконсультироваться с вами. Ирония вам не идет, я стараюсь всего лишь как можно лучше делать то, что умею, а умею я мало и временно заменяю своего коллегу, я же вам это объяснял в письме. В одном из писем. А вы представьте, что второго не получили, могло же оно затеряться по дороге. Вы раскаиваетесь в том, что написали его? Раскаиваться — самое что ни на есть никчемное занятие, и, как правило, тот, кто кается, всего лишь желает заслужить прощение и забвение, в глубине души продолжая кичиться своими грехами. Вот и я не раскаивалась, что была у вас дома, не раскаиваюсь и сейчас, и если поцеловаться — грешно, то я даже горжусь своим грехом. Между нами ничего не было, кроме этого поцелуя, да и с каких пор поцелуй стал считаться смертным грехом? Это был мой первый поцелуй, оттого, должно быть, я и не раскаиваюсь. И что же — вы никогда ни с кем не целовались? Это был мой первый поцелуй. Скоро консультация закроется, не хотите зайти ко мне, там удобней будет разговаривать. Нет. Мы войдем порознь, я вас не скомпрометирую. Я предпочитаю оставаться здесь столько, сколько можно. Я — тихий человек и вас не обижу. Что означает эта ваша улыбка? Ничего особенного она не означает, разве что подтверждает мою тихость, а если вам угодно, чтобы я выражался точнее, могу сказать, что сейчас во мне царит глубочайшее спокойствие, полнейший, так сказать, штиль, отражением которого и служит моя улыбка. И все-таки я бы предпочла не ходить к вам, а остаться здесь, считайте, что я — ваша пациентка. В таком случае, на что жалуетесь? Мне больше нравится, когда вы вот так улыбаетесь. Мне самому — тоже. Марсенда вынула левую руку из кармана, положила ее на колени, прикрыла правой, словно и впрямь собираясь приступить к изложению своих недугов: Видите ли, доктор, какие-то у меня нелады с этой рукой, и это еще вдобавок к не совсем здоровому сердцу, но вместо этого произнесла: Жизнь — это какое-то сплошное несовпадение, и жили мы так далеко друг от друга, и возраст у нас разный, и судьбы тоже. Вы повторяете то, что написали в своем письме. Вы нравитесь мне, Рикардо, правда, не знаю, насколько сильно. В мои года мужчина, объясняющийся в любви, выглядит нелепо. Мне хотелось прочесть ваше признание не меньше, чем сейчас хочется его услышать. Я не делаю признаний. Делаете. Мы с вами обмениваемся поклонами, дарим друг другу букеты цветов, они и в самом деле прекрасны, но уже срезаны и мертвы и не знают этого, а мы — притворяемся, будто не знаем. Мои цветы я поставлю в воду и буду смотреть на них, пока цвета не выцветут. Глаза не успеют устать. А сейчас я смотрю на вас. Я же не цветок. Да, вы — мужчина, разницу уловить мне по силам. Тихий мужчина, человек, который сидит на берегу и смотрит, как струятся ее воды, и, может быть, надеется увидеть, как поток несет его самого. По выражению ваших глаз мне кажется, что в эту минуту вы видите меня. Это правда: я вижу — вы уплываете по течению, словно цветущая ветка, на которую присела птичка. Не заставляйте меня плакать. Рикардо Рейс подошел к окну, отдернул штору. Голуби не сидели больше на бронзовом изваянии, а суетливыми кругами носились над площадью. Марсенда тоже подошла к окну: Когда я шла через площадь, голубь сидел у него на руке, у сердца. Да, они это любят, там они чувствуют себя под надежной защитой. Отсюда не видно. Камоэнс стоит к нам спиной. Штора задернулась. Они отошли от окна, и Марсенда сказала: Мне пора. Рикардо Рейс взял ее левую руку, поднес к губам, медленно, будто отогревая окоченевшую от мороза птичку, дохнул на нее, и в следующий миг уже прильнул губами к ее губам, и кровь, грохоча, как водопад, рванулась в пещеры, а проще и без метафор говоря, вызвала эрекцию, не окончательно, значит, омертвела его плоть, верно я вам сказал, чтобы раньше времени не отчаивались. Марсенда почувствовала его и отстранилась, а, чтобы снова почувствовать, снова прильнула, хоть, будучи спрошенной, и поклялась бы она, обезумевшая девственница, что ничего подобного не делала, но уста их не разъединялись, покуда она не простонала: Мне пора, высвободилась из его рук и бессильно опустилась на стул. Марсенда, выходите за меня замуж, сказал Рикардо Рейс, и она, внезапно побледнев, взглянула на него и ответила: Нет, причем так медленно, что было отчасти даже непонятно, как это для произнесения односложного слова потребовалось столько времени — гораздо больше, чем для последовавшего за этим: Мы не будем счастливы. Несколько минут оба молчали, а потом Марсенда в третий раз сказала: Мне пора, но теперь уже поднялась и направилась к двери, а Рикардо Рейс — следом, желая удержать ее, но она была уже в коридоре, и в глубине его уже появилась регистраторша, и тогда он громко произнес: Я провожу вас, и в самом деле проводил, они обменялись рукопожатием: Кланяйтесь сеньору Сампайо, сказал он, она же ответила невпопад: Когда-нибудь, и осеклась, кто-нибудь когда-нибудь невесть зачем продолжит эту оборванную фразу, кто-нибудь неизвестно где завершит ее, но пока прозвучало только это: Когда-нибудь. Дверь закрыта, Я вам еще понадоблюсь? — спрашивает регистраторша. Нет, Ну, тогда я с вашего позволения пойду, больных больше нет, и псе врачи разошлись. Я еще задержусь ненадолго, мне надо привести в порядок кое-какие бумаги. Всего доброго, сеньор доктор. Всего доброго, Карлота, ибо именно таково ее имя.

Рикардо Рейс вернулся в кабинет, отдернул штору. Марсенда еще не успела спуститься по лестнице. Площадь уже окутывали предвечерние сумерки. Голуби спрятались на верхних ветвях вязов, притаились там, не издавая ни звука, словно были они не голубями, а призраками тех голубей, что когда-то, давным-давно устраивались на ночлег в кроне этих самых вязов или на развалинах, стоявших когда-то на этом месте до того, как убрали их, чтобы появилась здесь площадь, а на площади — памятник. Марсенда пересекает площадь по направлению к Розмариновой улице, оборачивается взглянуть, сидит ли еще голубь на руке Камоэнса, и меж белых ветвей цветущей липы различает за переплетом оконной рамы белую фигуру, если бы кто-нибудь видел это, нипочем бы не понял, не поняла бы даже Карлота, которая, притаившись под лестницей, ждала, не вернется ли пациентка в консультацию, чтобы, не подумайте чего дурного, поговорить с доктором без посторонних, но Марсенда даже не вспомнила об этом, а Рикардо Рейс не успел спросить себя, не потому ли задержался он у себя в кабинете.

* * *

Через несколько дней пришло письмо — в конверте того же блекло-лилового цвета, с таким же черным штемпелем поверх марки, подписанное тем же угловатым почерком, и мы-то с вами знаем, что угловатость его проистекает от невозможности придержать другой рукой листок писчей бумаги, и, в точности как в прошлый раз, долго медлил Рикардо Рейс, прежде чем вскрыть, и глядел таким же потухшим взглядом на строки, оказавшиеся в точности теми же: С моей стороны было полным безрассудством и я никогда впредь не совершу такого опрометчивого мы больше никогда с вами не но поверьте навсегда останетесь в моей сколько бы лет жизни ни было мне отпущено ах если бы все сложилось иначе если бы я была старше если бы можно было вылечить да ныне я лишилась последних и доктор наконец признался что не видит средств что и воздушные ванны и гальванизация и массаж все это пустая я ждала чего-то подобного и даже не смогла заплакать и жалею не столько сколько свою руку относясь к ней как к младенцу которому никогда не суждено будет покинуть колыбельку и глажу ее как нечто мне не принадлежащее подобранную на улице собачонку бедная бедная что с нею без меня прощайте друг мой отец по-прежнему на паломничестве в Фатиму и я отправлюсь туда чтобы доставить ему если ему ›то необходимо чтобы жить в ладу со своей совестью пусть думает что такова Божья а против нее ничего сделать нельзя и даже пытаться поступить наперекор ей друг мой я не прошу вас забыть меня напротив чтобы вы помнили и вспоминали меня как можно чаще но не пишите мне я никогда больше на почту к окошку «Корреспонденция до востребования» а теперь кончаю завершаю, я все сказала. Марсенда пишет совсем не так, она неукоснительно выполняет все требования синтаксиса и расставляет запятые, как положено, но не забудьте, что письмо читается глазами Рикардо Рейса, а они прыгают со строчки на строчку в поисках самого главного, пренебрегая соединительной тканью, одним или двумя восклицательными знаками, сколькими-то там красноречивыми умолчаниями, и даже перечтя письмо во второй, а потом и в третий раз, не вычитал он там ничего такого, что укрылось бы от его внимания при первом чтении, ибо сразу понял все, как все сказала Марсенда. Человек получает запечатанный конверт при выходе в открытое море и распечатывает его посреди океана — небо да вода, да доски палубы, на которой он стоит, да то, что написано в письме — и отныне не будет больше ни тихой гавани, где можно переждать непогоду, ни неведомых материков, которые предстоит открыть, ни судьбы иной, чем у Летучего Голландца, и предстоит ему лишь плавать по волнам, убирать и ставить паруса, откачивать воду в трюме, заводить пластыри и штопать обшивку, драить медяшку, ждать. Он подходит к окну, все еще не выпуская письма из рук, видит гиганта Адамастора, двоих стариков, притулившихся под его сенью, и вопрошает самого себя — а не комедию ли он тут ломает, разыгрывая перед самим собой некое действо, и в самом ли деле он поверил хоть раз, будто любит Марсенду, и в самой сокровенной глубине души вправду хотел жениться на ней, а если и хотел, то для чего, и не было ли все это тривиальным следствием одиночества, всего лишь чистейшей потребностью верить, что и в его жизни возможно что-то хорошее — любовь, например, счастье, о котором постоянно толкуют несчастные, и возможны ли любовь и счастье для этого Рикардо Рейса, для того Фернандо Пессоа, не будь он покойником. Да, спору нет, Марсенда существует, это письмо написано ею, но кто она такая, эта Марсенда, и что общего между той безымянной барышней, которую увидел он когда-то в ресторане отеля «Браганса», и той, ради чьего имени и личности собрались потом мысли, чувства, слова, подуманные, ощущаемые, произносимые Рикардо Рейсом, сошедшиеся в точке, именуемой Марсенда, так кто же она такая, кем стала сегодня, не пенным ли буруном вскипает за кормой корабля и так быстро исчезает вдали? Рикардо Рейс еще раз перечитывает письмо — концовку, где содержится просьба не писать больше, и говорит себе, что просьбу эту не уважит, что ответит на это письмо, что напишет и выскажет, а что — пока неизвестно, видно будет, а если она исполнит свое обещание и никогда больше не пойдет на почту, пусть лежит письмо, пока не востребуют его: не в том дело, чтобы его прочли, а в том, чтобы написали. Но сейчас же вспомнил, что доктор Сампайо, как подобает нотариусу, — человек в Коимбре заметный, а поскольку на почтах, как признано повсеместно и широко известно, во множестве водятся исполнительные и добросовестные служащие, то совсем не исключена возможность, пусть и не слишком реальная, что тайное письмецо в конце концов окажется на городской квартире или — еще того хуже — в конторе и вызовет большой скандал. Нет, он не станет писать. А если бы написал — вложил бы в это письмо все, что еще не успел высказать, и не столько с надеждой изменить ход событий, сколько с намерением внятно и ясно дать понять: события эти таковы и столько их, что даже если высказать о них все, ход их не изменится. Но ему, по крайней мере, хотелось бы, чтобы Марсенда знала, что доктор Рикардо Рейс, тот самый, кто целовал ее и предлагал руку и сердце, — поэт, а не заурядный врач-терапевт, лишь временно подвизающийся на ниве кардиологии и фтизиатрии, что, впрочем, получается у него, несмотря на отсутствие должной научной базы, совсем недурно, если судить по тому, что после его прихода на вышеуказанную стезю уровень смертности от болезней сердца и легких не взлетел до небес. Он представляет себе, как была бы поражена и восхищена Марсенда, если бы в свое время он сказал ей: Знаете, Марсенда, а ведь я — поэт, сказал бы этак непринужденно, тоном человека, не придающего данному обстоятельству особого значения, а она, разумеется, оценила бы его скромность, со всем романтическим пылом захотела бы узнать подробности и посмотрела бы на него нежно и кротко: Этот почти пятидесятилетний мужчина, который любит меня — поэт, вот счастье-то, вот повезло мне, теперь-то я понимаю, совсем другое дело, когда тебя любит поэт, я попрошу его почитать мне сочиненные им стихи, а иные, быть может, он мне и посвятит, поэтам это свойственно, их хлебом не корми, дай посвятить что-нибудь. И тогда Рикардо Рейс, дабы не вызвать вполне вероятной ревности, объяснит, что женщины, о которых услышит Марсенда, — суть не реальные женщины, но лирические абстракции, предлоги, измышленные собеседницы, если, конечно, заслуживают звания собеседниц те, кто не наделен правом голоса и даром речи, ведь к музам обращаются не с просьбой говорить, а всего лишь быть, а Неера, Лидия, Хлоя — всего лишь совпадение, я столько лет писал стихи некоей Лидии, неведомой и бестелесной, и вот, вообразите, в одном отеле встретил горничную, которую звали так же, нет-нет, совпали только имена, во всем прочем они не схожи нисколько. Рикардо Рейс объясняет снова и снова, но не потому что материя — такая уж тонкая и сложная, а потому что боится сделать следующий шаг: какое стихотворение выбрать, что скажет Марсенда по окончании чтения, какое выражение появится на ее лице, быть может, она попросит разрешения прочесть глазами то, что было выслушано, прочтет и перечтет, по глазам ее будет видно, что поняла, и, быть может, ей помогло понять воспоминание о его словах, прозвучавших тогда, в консультации, когда в последний раз мы были вместе: Я — человек, который сидит на берегу и смотрит, как струятся ее воды, и, может быть, надеется увидеть, как поток несет его самого, хотя, разумеется, между поэзией и прозой существуют определенные различия, и оттого, должно быть, я это все поняла так хорошо и с первого раза, а сейчас начинаю понимать так скверно. Рикардо Рейс осведомляется: Понравилось? — а она отвечает: Ах, очень понравилось, и не существует в природе отзыва более благоприятного и мнения более лестного, но ведь поэты — такие привереды: на них не угодишь, этому вот сказали даже больше, чем он заслуживал, сам Господь захотел бы, чтобы подобным образом оценили сотворенный им мир, а взгляд его делается меланхоличен, он вздыхает, словно Адамастор, который не в силах вырваться из мраморного плена, где держат его обман и разочарование, превратившие плоть и кость его в утес, обратившие язык его в камень: Почему вы стали так молчаливы? — спрашивает Марсенда, а он не отвечает.

Но все это — горести и скорби частного лица, а в целокупной общности, именуемой «Португалия», счастья — в избытке. Сейчас вот отмечаются две памятные даты: во-первых, празднуем восьмую годовщину со дня пришествия профессора Антонио де Оливейры Салазара в политику — срок изрядный, а кажется, что только вчера это было, как время-то летит — ради спасения его и нашей отчизны, ради того, чтобы, как пишут газеты, восстановить ее и внедрить в нее новую доктрину, веру и доверие, воодушевление и способность с надеждой глядеть в будущее, а вторая дата также имеет отношение к господину профессору, но только еще радостней первой, ибо исполняется ему завтра сорок семь лет — он родился в один год с Гитлером, в тот же месяц, да и дни появления на свет двух крупнейших лидеров отстоят друг от друга недалеко, вот ведь какие случаются совпадения. И по этому случаю состоится Национальный Праздник Труда, тысячи трудящихся выйдут на парад в Барселосе, все как один вскидывая руку в древнеримском салюте, оставшемся у них с тех времен, когда город Брага звался на звонкой латыни Бракара Аугуста, и выедет сотня разукрашенных грузовиков, в кузовах которых представлены будут сцены из крестьянской жизни — вот виноград собирают, вот его давят и выжимают, вот идет прополка, а вот молотьба, вот гончар выделывает глиняных петушков и свистульки, вот едет кружевница с коклюшками, а вот рыбак с неводом и парусом, вот мельник с осликом и мешком муки, вот пряха с веретеном, это, стало быть, десять грузовиков, а за ними — еще девяносто, большие усилия прилагает португальский народ, дабы продемонстрировать свое добронравие и трудолюбие, но за это не оставят его без награды и развлечения, потешат его симфоническими оркестрами, иллюминацией, котловым довольствием, битвой цветов, фейерверками, раздачей еды и денег, нескончаемым празднеством. Ну, и перед лицом такого всенародного ликования мы не только можем, но и должны заявить, что празднование Первого Мая повсюду утратило свой прежний классический смысл, и мы не виноваты, что в Мадриде отмечают его под пение «Интернационала» и крики «Да здравствует революция!», в нашем отечестве подобные излишества позволены быть не могут, и пусть испанцы, обретя приют в нашем оазисе мира и спокойствия, пятидесятитысячным хором гаркнут: А Dios gracias! А вот у разных прочих французов дела совсем неважные: на выборах победили тамошние левые, и социалист Блюм сообщил о готовности сформировать правительство Народного Фронта. Царственное чело Европы заволакивают тучи, возвещая грозу, которая, не довольствуясь уже опененными боками бешеного испанского быка, погромыхивает и в победном крике французского Шантеклера, но все же вслушаемся повнимательней в слова маршала Петэна, а он, несмотря на свой почтенный возраст — восемьдесят зим за плечами, — выражается ясно: По моему разумению, заявил бодрый старец, все интернациональное — мерзко, все национальное — плодотворно и полезно, и согласимся, что человек, так выражающийся, не может дать дуба, не оставив по себе иной и более значительной памяти.

Поделиться с друзьями: