Годины
Шрифт:
— Ну!.. Теперь в меня стрелять будешь?!
Он не отводил взгляда от напряженных глаз Аврова, как будто чувствовал, что Авров способен выстрелить в спину, но выстрелить в грудь не решится.
Вдавливая пистолет в ладонь, старшина, горбатясь, морщась, показывая боль, поднялся, встал перед ним; забивая в себе страх, проговорил:
— На… ты мне нужен, Полянин!.. Ползай тут, паши землю очками. Может, выпашешь звезду себе на могилу!.. Мне делать тут нечего…
Слова, которые как будто выплюнул в него Авров, были страшнее, чем выстрел. В мгновение все переменилось местами: исчезли, казалось бы, накрепко установленные самой жизнью отношения между справедливостью и подлостью, между предательством и возмездием; с совершенной ясностью Алеша видел,
Быстрыми шагами старшина пошел вниз к ручью, время от времени вбирая голову в плечи от просвистывающих, прощелкивающих рощу пуль. Алеша, приходя в себя, запоздало закипел гневом.
— Стой, Авров! — закричал он. Он уже понял: Авров расчетливым своим умом взвесил все; он знал, что военфельдшера бой не отпустит; что забинтованная, подвешенная к шее рука — уже выданный ему безотказный пропуск из боя в тыл; что раскрывший его Полянин помешать ему уже ничем не может.
Авров дошел до ручья; не останавливаясь, швырнул свой пистолет в мутную от взрывов воду; пригнулся, перебежал открытый прогал в березах — он спешил к лаве, по которой солдаты перебирались через ручей.
Алеша знал, что этот горбатящийся, опасливо вжимающий голову в плечи человек уносит с собой в жизнь подлость и предательство.
И, стараясь перекрыть шум Ооя, страшным голосом закричал:
— Авров, стой!
Авров не оглядывался. С исступленно забившимся сердцем Алеша вытащил из холодной кобуры будто налитый свинцом парабеллум поднял до уровня глаз. Он ловил мушкой всегда аккуратно зашитую складку авровской шинели, и, когда поймал, шинель вдруг расплылась. Он закрыл глаза, снова открыл — сгорбившаяся спина Аврова обозначилась среди коричнево-красного прибрежного тальника.
Алеша прицелился. И снова исчезла, как будто расплылась серая авровская шинель. В третий раз он увидел Аврова у лавы. Уже холодея от ощущения последнего движения придавливающего спуск пальца, ясно сознавая, что справедливо последует за его выстрелом, он увидел перед собой полное ужаса и отчаяния лицо Янички.
— Скорей!.. Скорей, Алеша! Там плохо! Совсем плохо!.. — Она кричала, захлебываясь словами, хватала его за руку, и Алеша, оторопело оглянувшись на опустевшую лаву, заражаясь отчаянием и ужасом Янички, обгоняя ее, побежал через рощу на склон, где пытались пробиться к близкому лесу роты.
Глава шестнадцатая
ЛИЦОМ К ЛИЦУ
Настораживала эта случайная на их пути деревня. Закатное солнце светило на сосны за домами. Прямые их стволы, и мокрая хвоя вершин; и сами дома, поставленные в ряд вдоль широкой, в свежих лужах улицы, как будто напитаны были багровым светом, плавились неподвижные стекла окон. Навись калины, с тяжелыми гроздьями кровавых ягод, малиново отсвечивающие плетни, ломаные тени, зачернившие половину улицы, усиливали ощущение тревожности. Сам воздух, с влажным туманцем и почему-то душный, казался тоже багровым, и Алеша с уже выработанным постоянным ожиданием опасности снова и снова разглядывал в бинокль молчаливые дома и пустую улицу, почти сплошь заросшую поблескивающей, почти не тронутой ногами травой.
Выйти к людям, опуститься в доме на лавку, глотнуть хотя бы кипятка хотелось до головокружения, но он лежал, только знобко поводил плечами под липнувшей к телу гимнастеркой.
Из труб над двумя крышами поднимались тихие неурочные дымы, и надо было догадаться, почему в этой оставленной в целости лесной деревеньке притихли дома и безлюдна улица.
Позади него лежали два бойца-десантника — всё, что осталось от расстрелянного в воздухе батальона. Он слышал их осторожные движения, шепот, понимал, что ребята, его сверстники, пережившие все, что пережил он, одинаково измученные скитаниями и голодом, тоже жаждут крова и хлеба, ждут его спасительного решения, и все-таки медлил, вглядывался в притихшую деревню, не чувствуя доверия даже к дыму, тихо плывущему из трубы ближнего дома.
Дом
этот, второй от края по левому порядку, привлекал его внимание: у него, единственного, настежь была распахнута калитка, на высоком, с перилами крыльце висела на шесте женская кофта. В окне, обращенном к крыльцу, просвечивающий из противоположных окон свет время от времени затенялся — кто-то в доме ходил; Алеша напрягал зрение, вглядывался и не мог определиться в решении.Лежать было мучительно: комарье лепилось к лицу; терпеливо, не опуская бинокля, он давил кровососов на лбу, на щеках, у глаз под очками. Он уже думал о том, чтобы тихую эту деревеньку обойти, поискать другую, живую, понятную, но дверь сеней вдруг отворилась, на крыльцо вышла женщина с ведрами. Не торопясь, с каким-то странным выражением лица, она спустилась по ступеням, пошла через улицу, к недалекому колодцу. Черные распущенные ее волосы с небрежностью лежали на плечах, белая, без рукавов, кофта до плеч открывала полные руки.
Алеша с пристальностью вглядывался в ее невеселое лицо.
Женщина щурила глаза, недобро усмехалась; пустые ведра, надетые на руку, звякали при каждом ее шаге. Женщина, казалось, не обращала внимания на этот чуждый притихшей деревне звук, она шла к колодцу с каким-то вызовом, босая, напрямик, разбрызгивая в лужах воду, как будто было ей сейчас все равно, где идти: по траве, по лужам, по битому стеклу. Когда с опущенной головой и тяжелыми ведрами в руках она медленно поднялась на крыльцо и, повернувшись боком, уже хотела пройти в сени, из двери навстречу ей шагнул крепкий мужик в исподней белой рубахе, распахнутой на груди. Он взял из рук женщины ведра, отставил в сторону и — у Алеши перехватило дыхание — охватил женщину; он бесстыдно тискал ее, мял ей грудь, и женщина, закинув голову, стояла будто неживая.
В доме неожиданно рванула песня, приглушенная стенами и закрытыми окнами:
Горел, пылал пожар московский, Дым расстилался по Москве-е…Мужик в рубашке оттолкнул женщину, кулаком стукнул в стену, с беспокойством огляделся.
Женщина одернула кофту, подхватив ведра, прошла в сени. Мужик стоял на крыльце, наклонив голову, слушал; теперь видны были его синие офицерские галифе, заправленные в хорошие сапоги.
«Кто этот хваткий мужик? И те, что запели в доме?.. — соображал Алеша. — Окруженцы, осевшие в лесной деревне? Или партизаны, загулявшие в родном углу?..» С пробудившейся надеждой и сдерживая себя ощущением опасности, он прикидывал, как надежней им поступить, и не мог ни на что решиться. Почувствовал прикосновение к своей руке, услышал нетерпеливый шепоток симпатичного ему своей верностью и силой десантника со смешной фамилией Малолетков:
— Товарищ лейтенант, наши тут! Песню нашу поют!..
Алеша сам не понимал, что удерживало его от простого шага: встать и пойти в дом, где оказавшиеся в немецком тылу русские парни выбрали час для гульбища. Что за парни — не так уж важно, делить с ними нечего, кроме крыши и хлеба. Война всех людей разделила на «наших» и «не наших»; и так ли важно было сейчас, что этот вот мужик, стоящий на крыльце, груб и охоч до баб, что те, которые вдруг запели, наверное, пьют в доме самогон? Важно, что они русские.
Мужик, бывший на крыльце, успокоился; поигрывая носами сапог, спустился на ступеньку, подкинул что-то на ладони. Солнце светило, теперь прямо на его кирпичного оттенка, угловатое лицо; Алеша всмотрелся, и руки его задрожали ца бинокле — он узнал в хватком мужике семигорского лесника Леонида Ивановича Красношеина.
Закинув автоматы на плечи, все трое размашисто, открыто шли к дому.
— Сейчас кусанем что-ничто! — говорил оживленно и по привычке шепотом Малолетков, поворачиваясь то к Алеше, то к высокому медлительному Белашу, который от голода мучился животом, был бледен и неразговорчив, — Что молчишь, Белаш! У него горло языком заткнуло, товарищ лейтенант! Этак бывает, когда брусёны нажрешься заместо хлеба!..