Годы с Пастернаком и без него
Шрифт:
К счастью, мы ловим такси. Приезжаем на Кузнецкий и поднимаемся на второй этаж в Лавку писателей. Б.Л. шумно здоровается с продавщицами, представляет им меня, что мне ужасно не нравится и кажется странным, заполняет собой, своим голосом, движениями тесную магазинную верхотуру Но я вижу, что его любят здесь, не воспринимают как чудака, и успокаиваюсь. Он спрашивает, какие книги мне нравятся. В замешательстве я отвечаю, что хочу Чехова. Мы покупаем великое множество разных книг — только русскую классику — огромные прямоугольные фолианты Гончарова, Островского, Тургенева, столь широко выпускавшиеся в те годы. И Чехова.
Потом возвращение домой, в такси, загруженном перевязанными свертками. Я держу входную дверь Б.Л., он — мне, наконец мы протискиваемся вместе, едва не уронив в расплывающийся снег покупки, и поднимаемся с этим драгоценным
Такие подарки он делал мне регулярно. Вот обтрепанный детгизовский Чехов издания 1947 года, на титуле — размашистый любимый карандаш:
«Дорогая Ирочка, золотая, прости, что я не пришел вчера на твое рождение. Будь счастлива всю жизнь, хорошо учись и будь прилежной, это лучше всего.
Твой Б. Л.
25 мая 1948 г.».
Детгизовский «Гамлет» издания 1947 года, на титуле:
«Твоим детям, когда они вырастут, но к тому времени Гамлета переведут еще лучше и, во всяком случае, будут лучше издавать.
Будь счастлива и здорова.
Б. Пастернак
1 окт. 1947».
Детгизовская биография Фарадея:
«Дорогой Ирочке к Новому году На память.
Б. Пастернак
11 дек. 1947».
Детгизовский «Генрих IV»:
«Моей Ирочке
Б. Паст.»
Но вот минует и этот, достаточно тяжелый, но весьма смутно запомнившийся год, и наступает другой, страшный уже по-настоящему, распадающийся на четкие, навсегда оттиснутые в памяти картины сорок девятый.
В жизни человека обыск и арест — немаловажная веха, и, по-моему, каждый должен написать историю своего ареста, как писали раньше историю первой любви. Но какой же описать мне? В нашем семействе их было слишком много, и сейчас, когда я стараюсь осознать, какой же из них сыграл наибольшую роль в моей жизни, то просто теряюсь. Может быть, этот, второй, мамин? (Первый — бабушкин — 1941 год.) Потому что мне было только десять лет, и это тот возраст, когда уже все помнишь, но мало что понимаешь. Первое простукивание стен, шепот деда: «Золото ищут? Или тайник?» Первое опечатывание двери. Первый акт о вскрытии печати. Первое пробуждение наутро: как идти в школу? Как сказать об этом? Как жить?
Шестое октября. Я возвращаюсь из школы. В портфеле у меня новая повесть Л. Кассиля «Черемыш — брат героя», которую мне дала подруга Галя всего на вечер — в классе на нее очередь. Я не успеваю позвонить в дверь, как ее распахивает ослепительно улыбающийся военный. В октябре темнеет рано. И хотя до вечера еще далеко, всюду зажжен верхний свет, что бывало в исключительных случаях, и на каждом стуле кто-то примостился. На вешалке — голубые околыши, шинели, из маминой комнаты тянет непривычным папиросным дымом, сквозь полуоткрытую дверь видны разбросанные на полу журналы и книги. Я повесила свое пальтишко поверх шинелей и осторожно, как не у себя дома, присела на край стула. Рядом, опустив голову, сопел усатый дворник, в ватнике и белом фартуке поверх него. На маленьком красном диванчике>безумно испуганный, что-то бормочущий А. Крученых. Он часто забегал к нам по вечерам (жил неподалеку) поужинать, поиграть в карты (игрок он был очень азартный и… лукавый!), порыться в книгах — и вот влип. Около него на том же диванчике нелепая фигура брата деда — Афанасия, дяди Фони, как мы его называли. Он забрел на огонек и в полном ужасе, ничего не понимая, таращил свои огромные голубые глаза — давно был немного не в себе. Заплаканное лицо бабушки. Ясно — в доме беда. Что-то с мамой.
Пахнет валерьянкой и еще какими-то лекарствами, — это деду плохо, у него сердечный приступ. Глухая тетка из Сухиничей, приехавшая погостить на «октябрьские», тычется из угла в угол. Она ничего не умеет, не знает, как помочь, где лекарства, но уж суть происшедшего понимает отлично: дядя Володя, ее муж, перед войной расстрелян в Архангельске как спец — вредитель леса. И с тех пор она по Козельскам да Сухиничам, библиотекаршей при школе, глухая, маленькая, тише воды, ниже травы. Да и все мы такие в этой квартире: старики, вдовы, дети — а квартир таких по всем домам, а домов таких по всей стране… В маленькой комнате спали мы с братом и сестрой бабушки, неизлечимо больной, почти не встающей с постели, тяжелым инвалидом. Она жила только радио и книгами,
но знала почему-то всегда больше других. Это она объяснила мне: идет обыск, мать уже увезли час назад на Лубянку. Эта тетка тоже не новичок в таких переплетах — в тумбочке возле своей высоченной кровати хранит она извещение, что муж ее, Виктор Станиславович Войцеховский, бывший польский офицер, арестован в Алма-Ате как отравитель лошадей, приговорен к расстрелу в 1937-м, и приговор приведен в исполнение. От нее получаю я и две установки, две ключевые фразы: «время сейчас очень сложное» и в ответ на вопрос о вине матери: «нет дыма без огня».А вокруг переплетается трагедия с фарсом, сливаясь в сплошной кошмар. У присутствующих требуют удостоверения личности, документы, «бумаги». Открывают и мой портфель. «Черемыш — брат героя» откладывается в сторону, в стопку, в которой узнаю маленькие, изящные томики — «Второе рождение», «1905 год»… Но «Черемыш», данный на один вечер? Что я скажу Гале Тюриной завтра? А ведь «завтра» будет! Я бросаюсь на защиту. Полковник (а может, майор? — плохо разбираюсь) смягчается, трясет книгу, щупает корешок: «Держи. Интересная вещь, стоит читать?»
У Крученых при себе документов не оказывается. Он объясняет, что он поэт, футурист, член ССП, друг Маяковского, вот только что вышла книга — «Крылатые слова», там его выражение «заумь», как крылатое. Он лезет в портфель, знаменитый, обтрепанный до невозможности портфель Крученых, где хранилось немало сокровищ, добытых разными путями, вытаскивает книгу, тычет в абзац…
Больше всех испуган дядя Фоня, который работал тогда в коктейль-холле на улице Горького ночным сторожем. Часто приносил нам соломку для коктейлей, салфетки деду, какие-то разноцветные ленточки. Он решил, что для него пришел час расплаты, что «бумаги» — это салфетки и пипифакс, который он брал все-таки украдкой, что вся эта торжественная обстановка, военные, дворник — все это, чтобы арестовать его за кражу. Впрочем, я не знаю, что именно он думал, но ужас, с каким он вытаскивал из кармана мятые салфетки, «бумаги», был неподделен.
Крученых, несмотря на внешнюю богемность, был невероятным педантом и свято соблюдал режим дня, который предписывал ему лечь спать ровно в одиннадцать, а тут не отпускали домой. Там у него снотворное, он привык спать в собственной кровати, он просто сосед, он не имеет никакого отношения… Все это он выкрикивал довольно нервно, но безуспешно. В конце концов он набрал в рот воды — у него был такой странный метод беречь горло, лишая себя возможности говорить, и улегся на крохотном диванчике.
Хлопали двери, кто-то уходил, приходил. Передавались новости. Оказывается, дед услышал, как майор, отвозивший мать, сказал главному, что «плохо довезли», что она плакала в машине. Глухая тетка никак не могла разобрать, о чем он говорит, ей кричали в самое ухо: «Плохо довезли…» Эти по слогам повторяемые слова, бормотание Крученых, сопение дворника, хлопанье дверей — все слилось, смешалось у меня в голове. И скворчонком стучала мысль: «Как идти завтра в школу? Как сказать об этом в классе? Как жить?»
Еще одна деталь, маленький символ, запомнилась мне из того страшного дня — круглая стеклянная банка, в которой я держала рыбок, пучеглазых «телескопов», вуалехвосток. Рыбам нужно было менять воду ежедневно, к вечеру они начинали задыхаться, подплывали к поверхности воды, судорожно разевая рты. Я не могла оторвать глаз от этих рыб. Надо было заставить себя обратиться к «главному», испросить разрешения выйти на кухню, набрать воды, пересадить рыб. У Мити, брата, которому было тогда семь лет, такая же проблема возникла с ежом — еж оставался на балконе, куда он вынес его погулять на час, не зная, что через час дом будет уже не наш дом и балкон нельзя открыть когда хочешь.
Было часа два или три ночи, когда, опечатав дверь в комнату мамы, составив непременный акт о «наложении печати», сотрудники приступили к решению нашей судьбы. Мы с Митькой лежали в темноте, прислушиваясь к голосам за стеной. «Детский дом, детский дом», — твердили мужские голоса, а бабушка что-то неуверенно им возражала. Конечно, мы теперь были круглыми сиротами — без отца и матери. Дед получал всего шестьдесят шесть рублей как инструктор сапожного дела в доме инвалидов. Правда, еще подрабатывал, у него вообще были золотые руки, и, лишенный возможности преподавать (как же, сын священника!), он выучился сапожничать. Брал на дом заказы: вечерами стучал молотком на кухне, подбивая подметки, каблуки. Получал какие-то крохи. Но как жить на это огромной семьей?