Годы, тропы, ружье
Шрифт:
Так было со мной в этот год. Всю зиму я не был на охоте. Нельзя же считать охотой выезд из Ленинграда за зайчишками, два-три выстрела по ним на загоне. Прожил я полгода в красивом мертвом закутке, пришла весна, по привычке решил уехать куда-нибудь подальше — на Алтай, а наступила минута отъезда, — зашевелились во мне тихие страхи, пухлая немая лень, зябкая привычка: «И куда тебя, парень, несет, сидел бы в покое! Тепло, светло, уютно, нетревожно…»
Отложил отъезд. Потом озлился и, наказывая в себе подлого лентяя, собрался минутой и выехал в Новосибирск. Там узнаю: поезда до Семипалатинска не ходят, в Барнаульском округе невиданные разливы, надо сидеть неделю, а то и больше в столице Сибири. Зазубрин, мой компаньон по путине на Алтай, зверски ругает
Отдохну.
— А от чего отдыхать?
Пошел ввечеру в городской сад, — ждали там в клубе московского маэстро Дуза, — увидал я под забором земляную плешину, на ней старую траву, пытавшуюся по весне снова ожить, зазеленеть. Эта плешина, а над ней холодноватое голубое небо, свежие весенние запахи так потрясли меня, что я готов был тут же лечь на землю, прижаться к ней, слушая ее дыханье. И когда ночью прибежал к Зазубрину Ефим Пермитин — Ефимий, как зовут его друзья, страстный и вдохновенный охотник, — и стал сманивать нас за Колывань на Тойские болота, я понял, что отказаться у меня нет сил, хотя я не верил в гусиную охоту. Рок какой-то тяготел надо мной: всякую птицу бью удачно, а на гусей хоть не выезжай — даже стрелять не приходится, случайно убил двух-трех за всю жизнь, весной — никогда ни одного.
Противны вдруг стали мне в ту минуту мертвые деревяшки на шахматной доске, торчавшие между мной и добрейшим Павлом Ивановичем Комаровым. Не доиграл я партии, а начал совсем не плохо и уже подумывал о выигрыше пешки у сибирского чемпиона. Ушел на двор.
Небо над городом большое, темное. Звезды светят ярко, и так далеко до них, что жутко, а они родней и теплей комнаты, и книг, и разговоров об искусстве. Какое тут к черту искусство, когда гуси гогочут на заре, березка отпочковываться начинает, кроншнеп застонал, полянки обнажились…
Ушел поскорее заряжать патроны и целую ночь сидел над ними, набивая их со страшной аккуратностью, с верой в каждый из них. Нуль и два нуля пересыпал картофельной мукой, подогрев ее на сковороде.
Утром рано на лодку — и вниз по Оби до Колывани. Полями еще не было доступа.
Река огромная, разлилась на многие километры в ширину, лед идет густо, того и гляди — затрет лодку. Страшновато, но весело. Мир-то какой большой! Сколько в нем свету, голубых радостных красок. И никаких забот, кроме как пробраться до Колывани, не попасть в затор. Сразу растеряли мы комнатные слова, ржем, как жеребцы, выгнанные впервые весной на степь, гогочем, ревем по-звериному. Пермитин и Петрович оказались такими ругателями, что и не подумаешь, что эти люди полжизни просидели в канцелярии. На заворотах примолкали на минуту, озабоченно вглядываясь вперед, нет ли там ледяной горы поперек реки, но, когда перед нами распахивалась безграничная водяная воля, снова ревели вовсю, гоготали и ругались от любви друг к другу, к миру, ко всему, что видели наши глаза.
К вечеру все-таки наткнулись на затор. Против поселка Мочище лед стал поперек реки беспорядочной стеной, — до жути больно нам сделалось, все сразу осели, присмирели, замолчали. Думалось, рухнула мечта, не попасть нам теперь в Колывань, не пробраться на Гусиное займище. Повернули обратно. Но Ефимий нашел лазейку в луга, в разливы. Среди талов и льдин повел нас вперед. А когда к вечеру, километров за семь, увидали Колыванские холмы, снова зарычали, как медведи, вылезшие из берлоги. Из талов селезни с жирным кряканьем начали подниматься, пара гусей прошла на страшной высоте. Блеснули колыванские церкви. Вспомнились Иван Грозный, Ермак Тимофеевич, Иван Кольцо, ездивший к царю с подношением покоренной Сибири. Как будто наше собственное детство, встала перед нами древняя российская жизнь. В самом деле, не мы ли сражались с Кучумом, не из наших ли пищалей грохнули в сибирских просторах первые выстрелы? От неуемного восторга стали мы палить по
селезням, и, конечно, без толку.А тут еще наяву картина из детской хрестоматии: заяц на льдине. Вспомнили деда Мазая. Едем спасать живую душу! Лодочник бранится, ему хочется сегодня же вернуться домой, но разве можно проехать мимо белого живого комочка, затерявшегося среди водных полей? Скоро ведь ночь. Подъехали к зайцу, а он скок — и в воду, — поплыл по волнам на верную смерть. Это было неожиданно. Ужас зверушки перед человеком, ужас больший, чем перед гибелью, это нехорошо. Разрыв между людьми и зверями уже ничем не заполнить, и хотя и родня мы зверям, а земля нам вместе мать, но уже не сойтись человеку и зверю, как в сказке. Это заказано навсегда. Догнали мы зайца, втащил его Петрович за уши в лодку. Иззяб он, дрожит, зуб на зуб попасть не может, а так цапнул Ефимия за палец, что тот заорал благим матом, кровь струей брызнула. Хотел он его о борт с размаху трахнуть, но мы защитили беднягу, закутали его в тулуп.
Над Колыванью закат, огненные пятна-облака. По воде золотистые полосы, как боярская парча. Черные силуэты крестьян по талам с длинными шестами. Вылавливают из воды двугривенные — водяных крыс. А вот и Колывань, древний городок, церкви азиатского облика, словно перелицованные мечети. Базарная площадь, огромные деревянные весы, радио над школой, больница среди деревьев, почта, кабак, вековая грязь, нищета, жуткая немота улиц — смесь веков, народностей и стилей. Жалкие шапчонки мужиков, босые ребятишки на снегу… Гаснущий холодный вечер, огоньки по избам. Скорее на лошадей, чтобы не видеть убогого, зябкого бытия.
2
Морозной ночью скачем по высокому полю ка Тойские болота. Вверху белесая луна — деревенская широколицая девка — кутается в облака, как в белый каракуль. Гусиный гогот, лебеди, блеснувшие в лунном свете, веселые крикливые проводы отогревшегося зайца: «Сыпь, милай!», весенние запахи земли, воля полей, давно мною не виданная, сладкая дрема, вкусная музыка конского топота по волглой земле. Под утро забираемся в лес, плутаем, зябнем, браним Пермитина, обещавшего сегодня зорю на займище. А он орет, не смущаясь:
— Не хнычьте, ребятки, гусей наломаем, как дров!
Сердечное, страстное токованье тетеревов, поиски дороги, баханье издалека по сизым косачам. «Для сугреву», — как говорит Петрович.
Полдень — тепло, жарко — выбираемся к займищу. По грязи, по лужам, по рыхлому, водянистому снегу, по воде ползем на островок, к голым березам. Первый караван гусей под солнцем. Хватаемся за ружья, бежим прямо по воде, зачерпывая за голенища, полнимся радостными надеждами, как колосья зернами.
Стан, палатка, костер, водка, гогот, звериный рев, радостная брань, брызжущая любовью ко всем и ко всему. Ожидание вечера, когда гуси потянут с займища на поля и когда мы начнем их «ломать, как дрова». И вдруг беда, налетевшая неожиданно, как воронье: облака, ветерок, дождь, спряталось небо, холодно, ветрено. Непогода.
— Не унывай, ребятишки, гусей утром навалит, как саранчи!
Это кричит Пермитин, кутаясь в барсучью доху, предмет зависти Зазубрина, хуже всех переносящего холод в своих кожаных штанах. А гуси глухо погогатывают на займище. Сквозь сплошную мокрядь и темь смутными клочьями доносятся их крики, будто голоса заблудившихся друзей…
— Вались спать до солнца! — рычит из-под дохи Ефимий.
Никто не отзывается. Меня разъедает нетерпенье, и я, проклиная все на свете, завернувшись в плащ, выхожу из палатки.
Как неприветлив мир, закрытый серым мраком дождя и снега. Не повернуть ли обратно? Из упрямства все же плетусь к болоту. Сажусь под ближайшую березку, стонущую под ветром, наваливаю вокруг себя сушняку и с трудом раскуриваю папиросу. Десяток гусей серыми огрузневшими клочьями вырываются из тумана и пролетают над палаткой. В стороне, опять вне выстрела, с беспокойным гоготаньем проносится другой косяк. Гуси пошли с займища в поле. В палатке услыхали гусиные крики, вылезли все на момент и, как сурки, опять скрылись.