Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера
Шрифт:

Но разве в жизни все эти Маринелли, Никколини или как их там еще несут заслуженную кару? Разве их не вознаграждают за каждую подлость? Разве они не получают из года в год свои верные тридцать тысяч талеров? Неужели это и есть «заслуженная кара?» Какими же мелкими представлялись всем этим умным людям задачи искусства!

Или, может быть, ему следовало солгать и подменить вопиющее бесправие «поэтической справедливостью»?

Но с одним заявлением Николаи он, пожалуй, мог согласиться: «„Эмилия Галотти“ — это сюртук, скроенный на вырост, до которого публика еще должна дорасти». Об этом же с очевидностью свидетельствовали и письма друзей.

И лишь Эберт, невозмутимый, рассудительный

и молчаливый Эберт, написал ему из Брауншвейга: «О милый, чудесный, несравненный Лессинг! Как хотел бы я живо выразить Вам восхищение, умиление и признательность, которые мне довелось испытать вчера на представлении Вашей новой пьесы! Но именно эти чувства не позволяют мне это сделать. Могу лишь Вам сказать, что я, по выражению Клопштока, громко дрожал всем телом. О Шекспир — Лессинг! Я почти всю ночь не мог сомкнуть глаз и спал потом очень беспокойно. А сейчас, проснувшись, не могу ни за что взяться и ни о чем другом думать. Образы Ваших персонажей все еще не дают мне покоя и мерещатся мне на каждой странице, которую я собираюсь прочесть…»

Насколько ужасно вздорожание, Лессинг понял, когда из Каменца пришло письмо от сестры. Добродушная Доротея, всю жизнь скромно во всем уступавшая — ибо лишь сыновьям смог бедный пастор Лессинг обеспечить приличное образование, — писала в своей обычной неуклюжей манере, с ошибками, но с таким ожесточением, что Лессинг ужаснулся.

Как же тяжело, должно быть, приходилось матери, если даже обычно снисходительная сестра впала в ярость.

Глубоко потрясенный, читал он эти слова:

«Мы каждый день с большим нетирпением ждали твоево письма… Ты ведь незнаешь или не заботишься о том жива ли твоя мать или умерла или как у ней вообще дела… Конешно для тебя это мелочи но чтоб уж так совсем забыть про мать… Таким образом мы плохо почтим память отца если короткий свой остаток жизни мать проведет в заботах и лишениях. Тебе же хорошо извесны все абстоятельства так что мне нет нужды повторяца и жаловаца и ко всему ищо прибавляица общая нужда которая всем прикрасно извесна что вся наша страна мучаица от большово подорожания и голода…»

Лессинг раздобыл пятьдесят талеров и послал их матери, сопроводив искренней просьбой о прощении и подробными объяснениями: «Полгода назад на меня навалились столь неотложные долги, что мне пришлось приложить все силы, дабы сохранить свое доброе имя. А посему я испытывал такую нехватку наличных средств, какую вам, я уверен, безусловно, не довелось испытать. Ведь наверняка у сестры все же всегда находился припрятанный про запас дукат или около того, которого мне, ей-богу, так часто недоставало».

Чтобы уплатить все свои старые долги, ему потребовалось бы дополнительно вознаграждение за целый год, и он не видел иного выхода из этой нужды, кроме как давать новые расписки взамен старых и работать не покладая рук. При этом деятельность его приносила весьма скудный доход. Повсюду игрались его пьесы, до него постоянно доходили слухи о пиратских переизданиях его книг — но ему не перепадало ничего, даже меньше, чем ничего — ибо раздражение, вызванное таким положением дел, часто лишало его способности работать. В Зальцбурге, а может, в Регенсбурге — какое значение имели названия, если везде повторялось одно и то же! — некая труппа, по сообщению Евы, дала на одной неделе шесть представлений его «Минны», а он не получил ни гроша! Он жаловался своему брату Карлу: «Даже самое успешное литературное творчество — не более чем самое нищенское ремесло!»

Временами его охватывало такое чувство, будто он не живет, а лишь прозябает: ведет не активную и деятельную, а созерцательную и призрачную

жизнь, не яркую, насыщенную впечатлениями и творческими находками, а обремененную тяготами писания и чтения. Время от времени он получал письма и отправлял письма. Он изучал старые, значительные произведения и возвращал их к жизни из мрака забвения своими критическими исследованиями и разборами. При этом страдало его зрение — ибо нередко вместо одной ровно горящей свечи ему виделись бесчисленные дрожащие огоньки, — а чувство одиночества крайне обострялось.

Ева опять находилась в Вене. Он сам посоветовал ей принять окончательное решение без колебаний. Едва успев попрощаться, она уехала, пообещав скоро вернуться. Но в Вене трудности множились одна за другой, счет потерянному времени шел на месяцы. Свое отчаяние он пытался заглушить работой. Год заканчивался. Ему казалось, он прошел впустую.

Поистине призрачная жизнь, да, именно так! Картины действительности не желали сгущаться и обретать яркость красок. То, что его окружало, — это были лишь некие неясные, призрачные силуэты в духе времени. «Все, что Вас гнетет, — это заботы, которым уже виден конец, — писал он Еве. — Мне же теперь нередко вся жизнь кажется такой отвратительной — да, такой отвратительной! Я скорее влачу в полузабытьи свои дни, нежели полноценно проживаю их. Тягучая работа, которая выматывает меня, не принося удовлетворения… Так что сам диву даюсь, как это я еще могу водить пером!..»

V

Увидев идущего ему навстречу аббата Иерузалема, назначенного несколько лет назад также попечителем Collegium Carolinum, Лессинг не удивился, поскольку и раньше нередко встречал его в этих залах и коридорах. Шаги Лессинга гулко отдавались в каменной галерее. Аббат шел почти беззвучно. На нем был скромный берет, длинный черный плащ и золотой крест на груди — все как обычно, но он скользнул по Лессингу отсутствующим взглядом, словно не заметил его, словно старался разглядеть что-то далеко вдали. Эта отрешенность образованного и обходительного человека неприятно поразила Лессинга, и он молча приподнял шляпу.

— Вы ведь тоже знали его, знали его хорошо, как истинный друг, — произнес аббат Иерузалем.

— Кого, позвольте спросить?

— Вильгельма… Сохраните о нем добрую память…

— Что с Вильгельмом? — испуганно спросил Лессинг, почувствовав недоброе.

Но аббат, не проронив ни слова в ответ, пошел прочь. И Эберт тоже не знал, что стряслось.

Но поскольку профессора имели обыкновение во время перемен встречаться в кулуарах каменной галереи, то появился тут и молодой Эшенбург, который добивался места и читал в Carolinum пробные лекции об «Одиссее» Гомера. Лессинг спросил также и его, не знает ли он, что произошло.

Эшенбург посмотрел вдаль, взглянул вверх, на овальное окно, через которое в эту осеннюю пору проникал лишь бледный свет, и произнес:

— Вильгельм Иерузалем, единственный сын аббата, застрелился в Ветцларе.

— Но почему? Чем это можно объяснить?

Ответа не знал никто. Даже Цахариэ, которого нередко выручала его фантазия, на сей раз смущенно молчал.

Возвратившись затем в Вольфенбюттель и пытаясь отогнать от себя сверлящую мысль о том, что это — тоже в каком-то смысле решение всех жизненных проблем, Лессинг снова взял в руки сочинения Вильгельма. С двойственным чувством перечитывал он ясные, правдивые, глубоко философские сентенции, которые, казалось, начисто опровергали трагическое известие. Но разве такой честный человек, как Вильгельм, не был в конечном итоге почти с неизбежностью обречен на гибель в столкновении с этой окаменелой, этой мелочной и достойной сожаления немецкой действительностью?

Поделиться с друзьями: