Голем
Шрифт:
Он не обратил на это никакого внимания и вдруг побелел, стал белым как мел, прислушался и прохрипел:
— Вот! Вот! Я таки знал про то. Уже опьять Гиллель! Стучится!
Я послушал, вернулся в другую комнату и, чтобы успокоить его, прикрыл за собой дверь.
На сей раз это оказался не Гиллель, а Хароузек. Он вошел, приложил палец к губам, давая понять, что знает, кто у меня за дверью, и, не ожидая, что я скажу, в ту же секунду обрушил на меня словесную лавину:
— О высокоуважаемый и высокочтимый мастер Пернат, как мне подобрать слова, чтобы выразить вам свою радости,
То, что я имею возможность предстать сегодня перед вами в новом костюме с белоснежным воротничком, — знаете, кому я этим обязан? Одному из самых благородных и — ах! — к сожалению, самых непризнанных людей нашего города. Мной овладевает умиление, когда я думаю о нем.
Сам находясь в жалком положении, он тем не менее щедр с теми, кто живет в бедности и унижении. Давным-давно, когда я увидел его печально стоявшим перед своей лавкой, у меня в глубине души возникло желание прийти к нему и молча пожать ему руку.
Несколько дней назад он позвал меня, когда я проходил мимо, дал мне деньги, и благодаря ему я мог купить в рассрочку костюм.
А знаете, мастер Пернат, кто мой благодетель?
Я с гордостью произношу это, ибо только один догадываюсь, какое золотое сердце бьется в его груди, — это господин Аарон Вассертрум!..
Разумеется, я понимал, что Хароузек ломал комедию перед старьевщиком, подслушивавшим под дверью, хотя мне, впрочем, оставалось неясно, чего он добивался, но в любом случае топорная лесть не годится для того, чтобы обмануть бдительность Вассертрума. По моему недоумевающему лицу Хароузек, очевидно, догадался, о чем я думаю, он, осклабясь, тряхнул головой а дальнейшие слова должны были показать, что он достаточно изучил своего партнера и знает, когда можно переборщить.
— Конечно! Господин — Аарон — Вассертрум! У меня сердце сжимается оттого, что я не могу сказать ему сам, как я ему бесконечно благодарен. Умоляю вас, мастер, никогда не передавайте ему, что я был здесь и все вам рассказал. Знаю, людское себялюбие глубоко и неизлечимо отравляет его жизнь — ах, к сожалению, в его груди есть место только для справедливых подозрений.
Я психиатр, но даже моя интуиция подсказывает мне, что самое лучшее — это чтобы господин Вассертрум никогда не узнал — и из моих уст тоже, — какого я высокого мнения о нем. Это значило бы посеять сомнение в его несчастной душе. А я далек от такой мысли. Пусть лучше считает меня неблагодарным.
Мастер Пернат! Я самый несчастный человек, и мне с детских лет известно, что значит быть одиноким и покинутым в этой земной юдоли! Я даже не знаю имени своего отца. Я даже никогда не видел в лицо свою матушку. Должно быть, она рано умерла. — Голос Хароузека стал особенно вкрадчивым и проникновенным. — И была она, я точно знаю, одной из тех глубоко чувствующих щедрых натур, никогда не способных признаться, как бесконечна их любовь. К таким натурам принадлежит и господин Аарон Вассертрум.
У меня есть страничка, вырванная
из дневника моей матери, я всегда ношу листок на груди, и в нем написано, что она любила моего отца, несмотря на то что он был уродлив, как, пожалуй, еще никогда не любила на земле мужчину простая смертная женщина.Но она, кажется, никогда ему в этом не признавалась. Может быть, по той же причине, по какой, например, я не могу сказать господину Вассертруму, что благодарен ему. И невозможность сказать ему про это разрывает мне сердце.
И еще одно следует из этой странички, хотя, впрочем, я могу только догадываться, так как слова почти невозможно прочесть — они размыты слезами: мой отец, кто бы он ни был, пусть память о нем исчезнет на земле и на небе! — он чудовищно обошелся с моей матерью…
Хароузек внезапно грохнулся на колени, так что затрещали половицы, и зашелся в таком душераздирающем крике, что я уже не знал, валяет он дурака или на самом деле свихнулся.
— Боже Всемогущий, имя Коего боится изречь человек, здесь на коленях стою я перед Тобой — будь трижды проклят отец мой на веки вечные!
Последнее слово он буквально перекусил пополам и несколько мгновений прислушивался с выпученными глазами.
Потом в дьявольской ухмылке оскалил зубы. Мне показалось, что Вассертрум еле слышно застонал.
— Простите, мастер, — помолчав, деланно приглушенным голосом продолжал Хароузек. — Простите, что я не сдержался, но это моя утренняя и вечерняя молитва. Всевышний устроит так, что моего отца, кем бы он ни был, постигнет ужаснейшая кончина, какую только можно придумать.
Невольно я хотел возразить, но Хароузек не дал мне говорить.
— Мастер Пернат, я пришел к вам с просьбой. У господина Вассертрума был воспитанник, безмерно им любимый. Возможно, это был его племянник. Ходят даже слухи, что будто бы это был его сын. Но я не верю, потому что иначе бы он носил ту же самую фамилию, а на самом деле его звали Вассори, доктор Теодор Вассори.
Слезы застилают мне глаза, когда я представляю его себе. Я помогал ему от чистого сердца, как будто меня с ним объединял прямой союз любви и родства.
Хароузек всхлипнул, точно от волненья не мог говорить.
— Ах, этот благородный человек покинул мир! Ах! Ах! Что тоже могло быть причиной — я никогда не знал ее — его самоубийства. И я был среди тех, кого призывали на помощь, — ах, ах, поздно — поздно — поздно! А потом, когда я остался один у смертного ложа и покрывал поцелуями его остывшую мертвую руку, тогда — почему бы мне было так не поступить, мастер Пернат? это, конечно, не было воровством, — тогда я взял розу с груди усопшего и присвоил себе колбочку, содержимое которой уготовило несчастному быструю кончину во цвете лет.
Хароузек вытащил медицинскую колбу и с дрожью в голосе продолжал:
— И то и другое я… кладу… сюда… на ваш стол, увядшую розу и склянку, они напоминали мне о моем усопшем друге.
Как часто в часы душевной немочи, когда мне хотелось умереть в полном одиночестве и тоске по почившей матери, играл я этой склянкой, и блаженной усладой было знать: стоит только налить жидкости на платок и вдохнуть ее, как я безболезненно перенесусь в потусторонний мир, где мой добрый милый Теодор отдыхает от забот земной жизни.