Голодные призраки
Шрифт:
А что, собственно, было говорить, когда можно было молчать? Я вообще, когда можно молчать, предпочитаю лучше молчать, чем говорить, или издавать какие-либо иные звуки ртом и совершать какие-либо движения языком (к сексу это не относится, потому что когда я занимаюсь сексом, мне до неосознательности и потери реальных очертаний окружающего меня мира нравится совершать самые замысловатые движения языком, а также другими частями своего и не своего прекрасного тела без исключения, мать мою), тем более, когда жив и невредим и не совсем уж худо себя чувствуешь и можешь порадоваться нынешней минуте именно потому, что она нынешняя минута. Лучше помолчать.
Я молчал даже тогда, когда ко мне, шагая гулко по асфальту, подошли двое в сапогах без пылинки, но в грязи, и в серых до родной боли знакомых галифе с красным слепящим кантом, и в серых кителях с блестящими желтыми пуговицами – сожалею, что погонов я снизу не видел, хотя, собственно, если быть до конца откровенным, и не сожалею вовсе, какая, хрен, разница, сколько звездочек у этих сапогастых было на погонах или не звездочек, а полосочек, какая, хрен, разница, никакой… Один был старлеем, а другой старшим сержантом. А впрочем, какая, хрен, разница, кто бы они ни были, но один все-таки был старлеем, а другой старшим сержантом. И они были. И стояли надо мной и матерились, со злобой, с досадой и испугом и с желанием смыться и без желания остаться: «Бл…ь, на х…, мать его, на х…, мудила, и ты мудила, и он мудила, и все мудилы, и тачка мудила, на х.,. е… ее мать, бл…ь,…». Снизу их лица казались плоскими, нечеловеческими, а потому совсем нестрашными и даже добрыми, раз не человеческими. Один носил усы, а другой желтое пятно возле ширинки. Усатый пнул меня ногой, приличными словами выдавая свое неприкрытое сексуальное ко мне желание. Я, естественно, зашевелился (потому что было больно), но опять промолчал, только моргнул, громко и тяжело, и кряхтя про себя, попытался сесть. Сел, красавец! Значит, и вправду невредим, хотя и жив. Милиционеры отшатнулись, но не убежали и даже повеселели. Они-то с перепугу и с перепою решили, видать, что угрохали меня, уже парашу
Но я тогда, признаться, думал не о милиционерах, а только о том, чтобы встать, и больше ни о чем. Встал. Посмотрел, когда встал, на свои ноги сверху вниз (а иначе никак не посмотришь – голова-то вверху, выше чем ноги, так мне казалось, тогда во всяком случае, и в общем-то в конце концов так оно и оказалось на самом деле), ног было две, и они были одинаковой длины и ни в каких местах не подломанные, не перекошенные, стройные и привлекательные. Посмотрел после своих ног на ноги сапогастых, и нестройными и непривлекательными они мне увиделись, хоть и не переломанными и не перекошенными были, поднял тогда к лицам их я глаза – переломанными и перекошенными они мне показались, хоть и не привлекательными – бледными и потными и до отвращения простецкими: «Мать твою, сука, мать твою, на х…, мать твою, ты чего, козел, мать твою, да мы тебя, мать твою» ну и так далее. Я пожал плечами и извинился. Надо было ведь что-то говорить, виноват, мол, виноват, мол, виноват, мол, виноват, виноват, виноват, виноват, виноват, виноват, виноват, за что извиняюсь и покорнейше склоняюсь и умолительно прошу, будьте великодушны, а то пойду в ближайшую ментовку и напишу заявление, что вы на меня, мать вашу, суки, на хрен козлы обоссанные, на меня, невинно идущего, бл…ь на х…, наехали, педерасты е… Ну и так далее. Я умею так изъясняться, с войны еще умею, да и до войны тоже умел, я способный. Милиционерики остолбенели, конечно, разом и глаз от меня отвести не смогли, будто влюбились в меня всерьез и надолго. А я стою, большой и жалкий, и в лица им просительно заглядываю, тихий такой и ясный. Но старлей не промах оказался, не перебрал положенных на решение секунд, сбросил оцепенение, ощерился гнилозубо и, глядя мне в ноздри, процедил с притаенным злорадством: «Глянь-ка, Вася, а он по приметам на убийцу малолеток смахивает, глянь-ка, глянь-ка, точь-в-точь нарисован как во вчерашней ориентировке». И не договорил еще, а уже из кармана нелюбимый мной «макаров» выхватил, резко руку вытянул, ствол пистолета в щеку мне вдавил, заорал, как теперь инструкторы по задержанию учат: «Руки на машину, мать твою, голову ниже, голову ниже! – и рукояткой мне пониже затылка. – Ноги расставь шире, шире». – И снова рукояткой мне по шее. Умеет, гаденыш. Я оценил. А когда старлей третий раз мне рукояткой «Макарова» по шее треснул, тут я и вспомнил, где я был и что делал; и вчера где был и позавчера и вообще все вспомнил, что мог вспомнить, и что у меня пакетик марихуаны лежит в потаенном кармашке куртки, тоже вспомнил, и что статью два два четыре УК РФ пока еще не отменили, тоже вспомнил, и что этого всего мне только не хватало, тоже вспомнил. И спросил себя одновременно и параллельно с воспоминаниями, а чего мне вообще хватало? И стал перечислять в уме – жратвы хватало, выпивки хватало, сигарет хватало, травки хватало, оружия хватало, патронов хватало, телок хватало, силы хватало, спермы хватало, работы хватало, дерьма хватало, врагов хватало, глупцов хватало, и мотоциклов, и квадратных метров жилой площади… Всего хватало. Так ведь я счастливый человек, если объективно. А если объективно, то, может, друзей чуть-чуть не хватало (ну так это ж ерунда – от друзей один вред), ну детей, может, не хватало (так и это ерунда: от детей одни какашки). Так что, если быть действительно до конца честным, мне вот сейчас только за дерьмовую марихуану сесть за решетку не хватало. Вот чего нВ хватало, так не хватало, это точно. А старлей тем временем обыскивает меня умело да приговаривает: «И куртак точь-в-точь такой, как в ориентировке, американский, армейский, и джинсы голубые, мать твою, и кроссовки, и рост и морда. Ноги шире, сука!» Вот бумажку какую-то из кармана достал, еще одну, другую, третью, но неважно, я в карманах что-либо устанавливающее мою личность давно не ношу – ни документов, ни записных книжек. Все, что нужно, в голове держу, если держу. А если задержит кто из ментовки, так меня очень просто по ЦАБУ проколоть – я после войны карточку свою изымать из бюро не стал, пусть будет, пригодится для непредвиденных ситуаций, хотя, может, и неправильно сделал, черт его знает, я давно уже перестал оценивать, что правильно я сделал, а что неправильно, потому что я еще на войне понял, что это никто и никогда не сможет точно определить в отношении себя – никто и никогда. А потому не исключено, что совершенно исключительно, если исключить различного рода сомнения, которые по сути бесполезны и, более того, не несут в себе, ни с собой, ничего, кроме самого вредного вреда, что в этом блистательном пассаже есть что-то, о чем следует подумать, и не когда-нибудь там на досуге, а сейчас, именно в тот самый момент, в который этот пассаж пришел ко мне в голову. И я подумал. Если предположить, что ничего в своих поступках нельзя оценить как что-то хорошее или что-то плохое, значит, можно предположить, что все, что бы ты ни делал, все – хорошо, или наоборот, все, что бы ты ни делал, плохо, что, собственно, одно и то же (я усмехнулся – нисколько не заумно и очень даже просто и, вообще, признаться, даже и не мною придумано), из чего само собой напрашивается закономерный вывод – что все в твоей жизни зависит от волевого указания, которое ты себе дашь. Например (объясняю для не очень умных), я говорю себе: «Дорогой мой, с сегодняшнего дня все, что ты ни сделаешь, все классно, все отлично, все хорошо, короче, что бы ты ни сделал, ни совершил, все хорошо. С твоей точки зрения, конечно. С твоей, не с чьей-либо. Потому что на чью-либо точку зрения тебе, можно сказать, плевать слюной, да и то той, которую не жалко…»
Именно так я себе сейчас и сказал, про себя, конечно, мысленно, да и к тому же очень тихо, так, что сам едва услышал, и не сразу понял, что сказал, а когда понял, повернулся резко вправо, сложно это было, в очень неудобной позе я пребывал, но сумел – навык – и с размаху сильно ударил старлея по запястью правой руки, в которой он пистолет держал, и, не удостоверясь, выпал пистолет у него из ладони или нет, кулаком той же правой своей руки въехал старлею круто в переносицу, после чего стремительно влево развернулся и пяткой левой ноги рядом стоящему сержанту в промежность попал и тут же быстро той же пяткой в лоб ему угодил – старался. Упали милиционерики одновременно, сморщенные и недовольные очень, но бессильные что-либо сделать, потому что без сил уже были вследствие моих обессиливших их неслабых ударов. Прежде чем уйти, я у старлея из внутреннего кармана кителя удостоверение вынул, посмотрел, кто таков этот старлей, стонущий и белками закатившихся глаз на меня сверкающий. «Зам. начальника отделения милиции… старший лейтенант милиции Койка Михаил Ремович», – прочитал я и подумал мимоходом, что с удовольствием и восторгом, выразившемся в удушающе счастливых снах, поспал бы сейчас на койке. Отойдя уже на несколько шагов в сторону от павших милиционеров, вернулся, отшвырнул носком кроссовки пистолет от старлея подальше, под машину и только тогда уж расстался с милиционерами окончательно – на нынешнюю минуту, конечно, – уточняю. Потому что дальнейшие события, которые могут последовать за этими событиями, их развитие предсказывать или даже просто прогнозировать не берусь – не могу, потому что знаю, что все равно предскажу или спрогнозирую неверно, знаю, да, и не хочу, потому что знаю.
А машины, белые, красные, синие, черные, салатовые, розовые, морковные, желтые и прочие другие разные, а также комбинированные, катили себе на колесах по не свежему осеннему шоссе. И водители их в мою сторону совсем не смотрели, так же, как и водители прежде проезжавших машин не смотрели в сторону милиционеров, когда они падали, а если и смотрели, то не обращали внимания, а если и обращали внимание, то не придавали значения, а если и придавали значение, то сильнее нажимали на акселератор и ехали еще быстрее, чем ехали, потому что ведь ехали они по своим делам, а не по моим, поэтому и ехали, не останавливаясь, так я думаю, и если я неправильно думаю, то скажу себе, что я правильно думаю, и тогда я буду действительно правильно думать именно так, как думаю сейчас, потому что я сказал себе, что это так. Я усмехнулся и нашел, что погода великолепна, несмотря на тучи и на почти что вечерний сумрак, и нетеплую прохладу и зудящую в воздухе боль. На другой стороне шоссе было не хуже и даже не лучше, чем и на той стороне шоссе, которую я только что оставил. В сотне метров от шоссе там стояли многоэтажные дома. Возле домов стояли высокие фонарные столбы. А вокруг домов и столбов ходили невысокие люди, обитатели города, в котором я жил, – очень большого города, самого большого в этой стране. Я знал об этом, но никогда никому не говорил, и для меня до сих пор остается загадкой, откуда и другие знают об этом. Я решил тотчас поразмыслить над этим, но вдруг увидел проходящую мимо безобразно-некрасивую женщину, и мысли мои потекли в другом направлении – таких женщин, размышлял я, много в нашем городе, и я преклоняюсь перед ними, потому что они героини и героизм их заключается в двух вещах: во-первых, негероические люди с такими рожами просто жить не стали бы, уснули бы где-нибудь на рельсах или в полете с десятого этажа, и, во-вторых, среди них есть такие, которые, если не считают себя красавицами, то во всяком случае мнят себя привлекательными. Ну разве это не подвиг – с такой внешностью жить и уважать себя. Я преклоняюсь перед ними, честное слово. Я шел по улицам, сунув руки в карманы куртки, и глядел по сторонам, и считал героинь: триста пятьдесят, тысяча двести, двести шестьдесят тысяч, семь сто двадцать одна, на втором миллионе сбился со счета.
Поднимаясь по лестнице в свою квартиру, посмотрел на часы. Я шел по городу три часа тридцать четыре минуты. Я отдохнул, пока шел, расслабился, но спать все же хотел. И вряд ли я хотел спать от напряжения, вызванного дракой с милиционерами на шоссе, нет, скорее оттого, что я просто не сомкнул глаз всю прошлую ночь. Я трахался, пил, опять трахался, курил травку, опять пил, опять трахался. Ничего интересного. И утомительно. Но все же лучше, чем ничего. Делать все равно ведь что-то надо. Я не могу ничего не делать,
а делать мне нечего. Уже пятый год я маюсь оттого, что мне нечего делать, а ничего не делать я тоже не могу, и что делать дальше, не знаю. Я работаю, конечно, жить-то на что-то надо, не воровать же (да и не могу я воровать, идиосинкразия у меня к таким бабкам, пока во всяком случае), но работа моя дерьмо, работодатели дерьмо и переводы, которые я делаю, тоже дерьмо. Хотя переводчик я классный, но я не люблю переводить, я просто умею это хорошо делать, и все, но не люблю. Я работаю на большую и богатую фирму. И фирма эта тоже дерьмо. Эта фирма производит компьютеры. И компьютеры мне эти нравятся. Хотя на самом деле эти компьютеры тоже дерьмо. Мне просто вообще нравятся компьютеры – все. Правда, я в них ни черта не понимаю, несмотря на то, что перевел уже гору инструкций о том, как ими пользоваться. Но это не имеет никакого значения, понимаю я или не понимаю – компьютеры мне просто нравятся, нравятся и больше ничего. Совсем.Пакетик с травкой я спрятал, как обычно, в коридоре в металлическом стенном ящике, расположенном рядом с лифтом, там, где установлен электросчетчик для квартир. Приговаривал, пряча: «От греха подальше, мало ли, мало ли…» Я доверял своим «мало ли», когда знал, что им надо доверять. Это знание приходило внезапно – когда я его не ждал, естественно, раз внезапно, точно так же, как не приходило внезапно, когда я его все-таки ждал. И когда оно тем не менее не приходило, тогда я радовался, что оно, паскудное, не пришло, – пел, танцевал, ходил в присядку, играл на дудочке, занимался онанизмом, глядя на пролетающих птиц, и категорически запрещал себе вспоминать то хорошее, что происходило со мной в моей недолгой жизни и, тем более, что еще может произойти со мной в моей предолгой жизни.
За дверью, перед которой я сейчас стоял, была моя квартира. Там я жил с тех пор, как ушел от своей второй жены и женился на самом себе – идеальный брак. Уходя от жены, я уже знал, что, собственно, никогда и не любил ее – ни до свадьбы, ни, тем более, после нее, а женился на своей жене только исключительно потому, что женился, и не более того. Точно так же я женился первый раз, до войны, когда был еще молод и дурковат. Мне совершенно не хотелось трахаться со своей первой невестой, ходить с ней в кино, пить спиртные напитки, сидеть за праздничным столом, смотреть, как она переодевается, слышать, как она громко и сытно мочится в туалете, как она икает, сморкается, стрижет ногти, бреет подмышки, слушать, как она говорит, что любит меня. Но я тем не менее женился. Провожая меня на войну, она не плакала и не клялась в верности и не обещала ждать меня даже мертвого, а просто сказала, что я сука и что я готов на все, даже на смерть, лишь бы не жить с ней. И только тогда, после этих слов я в первый раз по-настоящему понял, что так оно и было на самом деле.
Я забыл о своей первой жене тотчас, как только сел в автомобиль и поехал в аэропорт. Напрочь. Начисто. Когда мы пришли разводиться в загс во время моего первого отпуска, я чувствовал себя там очень неловко – мне неудобно было спросить, как ее зовут, мою первую жену, а сама она себя по имени, естественно, как любой нормальный человек, не называла. Силясь вспомнить ее имя, я довел себя почти до истерики. Я перевернул в приемной загса столы, поломал все стулья, матерясь, выкинул в окно какого-то затруханного мужичишку, который пришел расписываться с такой же затруханной бабенкой (и правильно сделал, что выкинул, говорил я себе, на хрена таким уродам жениться, да еще плодить потом таких же уродливых детей), и после всего умчался в туалет. Там облегчился с удовольствием и, сидя на унитазе, вдруг понял, что какая, на хрен, мне разница, как ее зовут, если я с ней развожусь и больше никогда ее не увижу. Я вернулся, поставил на место столы и стулья и извинился перед всеми. Выпрыгнул в окно – первый этаж – и по просьбе затруханной бабенки я полчаса искал ее затруханного мужичонку, но так и не нашел его, к счастью своему и к несчастью тут же скоропостижно скончавшейся, видимо, от горя, затруханной бабенки. Получив паспорта со штампами о разводе, мы со своей бывшей женой еще какое-то недолгое время вместе ходили по близлежащим магазинам, вежливые и свободные, делали покупки, шутили и смеялись. «Хороший она человек, – при прощании подумал я, разглядывая ее большеглазое, пухлогубое, худое лицо. – Только зачем родилась?» Как ее звали, я потом все-таки узнал – подсмотрел у себя в паспорте – Елизавета ее звали. Но я не поверил паспорту. Я был твердо убежден, что ее звали как-то по-другому. Но как?… Если бы я хотел, я бы выяснил это. Но я не хотел.
Вторая моя жена любила готовить супы. Я их ел, чтобы не обижать вновь суженную. А по ночам мучился метеоризмом и будил ближайший квартал нечеловеческими звуками, рождавшимися в моем спящем организме. Жена терпела. И, кстати, как ни удивительно, именно ее настырное стремление готовить разнообразные супы мне нравилось в ней, потому что именно эта ее (хоть какая-то) страсть отличала ее от других знакомых мне обыкновенных и до блевотины примитивных хоть и хорошеньких женщин. (А Маша была хорошенькая, это точно, уж в чем, а в женской внешности я разбирался.) Выгодно отличала или не выгодно отличала – не в этом суть. Главное, что отличала. Во всяком случае на первых порах мне было интересно наблюдать, как сосредоточенно и придирчиво она выбирала продукты на рынке, как медитировала на ковре в комнате, прежде чем приступить к процессу, как готовила к работе кухню, – мыла полы, убирала лишний свет, жгла индийские ароматизированные палочки, точила ножи, досуха вытирала ложки, вилки, терки, разделочные доски, кастрюли и сковородки, как тщательно и любовно мыла продукты, как раскладывала их в отдельные заветные тарелочки и горшочки, как чистила, нарезала и шинковала картофель, капусту, морковь, лук, свеклу, огурцы, помидоры, чеснок, редьку, манго, киви, лимон, ананасы, сало, корейку, спаржу, шпинат, салат, укроп, кинзу, черемшу, сливы, апельсины, урюк, яблоки, зеленый и красный перцы, орехи, семечки, груши, вишню, клубнику, малину, смородину, арбуз, дыню, анютины глазки, бамбук, сирень, мигрень, голландские тюльпаны, заготовленные на зиму соседкой дрова, импортное мыло и нашу зубную пасту, репу, хрен, побеги молодой осины и много-много всякого другого (шевеля от восторга покрасневшими ноздрями и побелевшими ушами и размякшими губами), как с громкими стонами вдыхая вьющийся над кастрюлей пар, вынимала она специальными вилками отварное мясо из пузатой эмалированной кастрюли, как, дрожа от вожделения, разрезала она мясо на гладкой и стерильно чистой и, как правило, всегда лишь второй или третий – максимум – раз использованной разделочной доске, как, вскрикивая, будто кончает, пассировала она лук на швейцарской сковородке, которую я ей купил в «Березке», как… Ровно через полгода после нашей свадьбы, день в день, час в час, минута в минуту, я достал из хитроумного и очень тайного тайника, устроенного мною в моей же квартире, револьвер, привезенный мною же с войны, – кольт калибра 38 «спешл фор полис», зарядил его сверкающими в свете моих глаз толстенькими патронами, крутанул барабан, ловко, одним движением кисти вставил его в рамку, взвел тугой курок, хрипло вскрикнул, оскалил свой левый, мокро сияющий отточенный клычок и пошел убивать свою жену-кулинарку. У входа в кухню в нос мне впился запах очередного супчика, и меня замутило, а потом закрутило, а потом завертело, а потом понесло в туалет и там, соответственно, понесло. И опять, сидя на унитазе, я подумал, без интереса заглядывая в длинный, пахнущий маслом ствол полицейского кольта: «А на хрен мне ее убивать, когда я могу спокойно и бесшумно, и бескровно с ней развестись, раз-вес-тись и никогда ее больше не видеть и никогда больше не хавать ее веселые супчики.» Из туалета я вышел новым человеком, облегченным и мудрым. Спрятав в тайный тайник револьвер и дыша только ртом, я пошел на кухню сообщить жене свое решительное решение. Она же, решительно ничего не подозревая, встретила меня добрым и тихим взглядом, молча, с дымящейся тарелкой красно-белого полосатого супа в руках. Демонстративно давясь, я съел суп, но решительно не решился сказать ей, что недавно так решительно решил. Заробел что-то. Ощутил себя неблагодарным и неблагородным, бякой и сукой, какой и пукой, пиподавом и любвефобом, так твою в растопырку. Ночью, благодарно, но без вкуса трахая свою жену-пюре, я размышлял, как бы тактичней, вежливей, любезней, воспитанней и безболезненней для нее сообщить ей, негромко покряхтывающей подо мной, о своем решительном решении. Но вскоре заснул, так и не кончив, прямо на ней, а может быть, и под ней, а может быть, и рядом с ней, не помню. Но это не имеет никакого значения, самое главное, что я так и не придумал, как поумнее сообщить своей жене о своем наирешительнейшем решении. Помог случай. Непредвиденный – раз случай, – но до тривиальности банальный, но эффективный, и в данной конкретной ситуации просто-таки незаменимый. Как-то утром я соврал своей жене-бульонке, что отбываю в командировку, туда-то и туда-то, за тем-то и тем-то, вроде как за заказом на переводы, или за деньгами за переводы, я уже не помню, на неделю вроде как еду, на неделю. А сам, прихватив под мышку одну тощую девчонку из издательства «Тело», прыгнул в свой замызганный и покореженный автомобиль (модель ВАЗ-2101) и умчался с гиканьем, топотом и свистом в уютный ведомственный пансионатик на Истринском водохранилище. Два дня мы отупело ели, пили и трахались, а на третий день я заметил, что моя издательская дама умопомрачительно много ест и даже, как мне показалось, жрет, ж-р-е-т, да, так точнее. По три, по четыре порции завтрака и обеда и ужина убирает честно за раз и не полнеет при этом, и не свежеет, и не веселеет, и, вообще, ничего и никак. На третий же день вечером, раздумчиво наблюдая за ее методично в такт желвакам двигающейся головой, я вдруг отчетливо представил себе, куда и в каких количествах уходит все ею съеденное, и встал тотчас, своим воображением укушенный, и, не попрощавшись, тут же уехал – в ночь. В ночь и приехал.
Сонный город не ждал меня.
Я стоял у двери своей квартиры с ключами в руке, но к замку не прикасался – слушал. За дверью моей квартиры что-то происходило, но я, честно, не догадывался что, хотя мог догадаться, конечно, уже в тот момент, но не догадывался, не смел даже представить, не смел вообразить, чтобы эта тихая супница… Ключ вошел в замок, как член во влагалище, ожидаемо-неожиданно, мягко и бесшумно. Точно так же и я через несколько мгновений вошел в освободившийся от двери дверной проем, тигрино-пантерно, пластично и легко, насколько позволял, конечно, лежащий во мне груз выпитого и съеденного в пансионате, я продвинулся немного по коридору квартиры и оказался перед полураскрытой дверью в спальню. А там… Маленький затруханный, тщедушный, кривоногий и кривопалый мужичонка, как хотел, смачно и откровенно драл мою полугодичную жену-супоманку. И так он ее раскладывал, и так, и словечками разными достойными все это дело сдабривал. А она-то, она как визжала, со слюной, и потом в себя его пуская!… Я до этого момента только один раз в жизни слышал, чтобы женщина так визжала, когда ее трахают…