Голоса за стеной
Шрифт:
— Ну пусть не каменного, пусть какого-то там другого… все равно устарело. Теперь каждый может прокормиться самостоятельно, одинокой женщине с ребенком помогает государство… И все. Значит, самая главная необходимость в семье — экономическая — отпала.
— Ты полагаешь, главное это? Интересная мысль. По крайней мере, интересная своей абсурдностью. А как же родительский инстинкт?
— Тысячи отцов бросают детей, и инстинкт им, как видишь, не мешает.
— Да, но всего отцов сотни миллионов.
— И матери бросают.
— Хочешь создать, стройную теорию на исключениях?
— А я тебе говорю, что семья в ее нынешнем виде устарела! Вот такая семья, как у нас, — это я понимаю! Общая
Кошкин не ответил, только усмехнулся, словно этой усмешкой обнаруживал все контрдоводы, несчетное их количество, трудно отыскиваемые и еще труднее формулируемые, но уничтожающие Людино построение от конька крыши до самого фундамента. Вместо Кошкина возразил Володя:
— Людочка, даже наша семья, хотя и без ущерба для целого; все же тяготеет к установлению индивидуальных связей. — Тут же он смешался. — Не истолкуй меня банально…
— Да, я понимаю, в вашем представлении я способна истолковывать такие вещи только банально…
И разговор остался неоконченным. Он ничего не прояснил, и даже сама Люда ничего от этого разговора не выгадала, она, желавшая выглядеть сильной, тоже оказалась только женщиной. Отвергала идеалы, но не могла допустить, чтобы ей поверили слишком всерьез и до конца. Потому что это не было правдой до конца. Потому что никто не хочет очень уж отличаться от людей, такое не доставляет особой радости. Потому что радости в подобном действительно нет.
Если бы Гриша был сторонним наблюдателем, он бы это отметил. Но все происходящее слишком касалось его, холодной логике не было места, он способен был, думать лишь о том, что остается всего только один завтрашний день, и как он сложится — неизвестно, и, быть может, сегодняшнее свидание было последним, и нового никогда больше не будет…
От этой мысли сделалось не по себе, потом стала сильно болеть голова, он подумал, что перегрелся.
Но он напрасно испугался за завтрашний день. О нем-то еще можно было не тревожиться…
Бабушка с внуком дошли до конца аллеи и вернулись обратно, она села на скамейку, малыш забрался с ногами и стоял, перевалившись через решетчатую спинку, глядя на поблекшую траву, усыпанную листьями, и сжимая в ручонке ниточку от шарика. Ветер рвал шарик у него из рук.
Родионов и Гриша сели на скамейку напротив. Владимир Иванович глядел на шарик, курил и пытался как-то направить мысли, но они перескакивали с предмета на предмет, и он все никак не мог понять, о чем ему еще говорить с Гришей. История оказалась самой банальной, каких сотни; такая же история может щелкнуть по лбу и собственного сына, да и вообще всякого идеалиста, которого по-доброму не предостерегли при подходе к тому возрасту, с которого начинается активная жизнь…
Вот какой случай…
И ведь не спросишь даже у него — неужто в двадцать три года эта красавица у него первая?
Да, в общем, незачем и спрашивать. Пусть не первая, тут дело не в количестве… Ну, допустим, и было что-то наспех…
Ветер гнал над головой клочья облаков, рвал из рук мальчугана воздушный шарик.
Гриша сидел, уставясь на этот же шарик, но видел совсем другое… Он видел Люду, которую никто не очернит в его глазах. И разве есть за что чернить? За то, что она такая, как есть? Разве человек виновен в том, что он таков, каков есть? Виновны преступники. А за любовь нельзя быть в ответе, потому что — любовь.
Они снова увиделись в своем укромном уголке, пришли туда не сговариваясь. Гриша явился позже и, увидев сидящую Люду, кинулся к ней, шептал сумасшедшие слова. Она молча гладила его волосы, поникшие, как перепутанные травинки, и на его мольбы качала головой. Сейчас их связывала нежность, и Грише
казалось, что этого достаточно навсегда. Но Люда была опытнее и знала, что ей этого хватит ненадолго. Было больно, что чувство к нему не кончилось с отпущенным для него сроком, но оно кончится неизбежно. Ну еще неделя, ну месяц… в конце концов, даже год. Год тоже ничего не решает. А после расставания ссадины заживают легко. Она это знает наверняка. Да и у него заживет. Жаль его, но и себя жаль… А Кошкина разве не жаль? Всех жаль, что поделаешь, так устроена жизнь……Так устроена жизнь, — думал Владимир Иванович. — А мы ей еще и помогаем, и вот… Бывает, и зрелым людям выпадает такое испытание. Но зрелых к жизни привязывает не одна только любовь, у них много всяких нитей, и, если даже рвется одна, делу не конец.
А Гриша… что его привязывает? Работа нелюбимая? Рисование, которому он отдаться не может? Разве что любовь к родителям, он ведь человек долга, а сыновняя любовь вообще такая вещь, что… Кто его знает, может, и вытянет.
Пусть посидит, подумает, это в любом случае хорошо…
Черт возьми, материалы же надо готовить главному инженеру в Москву! Ну да бог с ним, обождет, там ничья жизнь от этого не зависит.
Гриша был так расстроен, что безропотно дал Люде увести себя из их укромного места. Когда они отошли шагов на двадцать, Люда обернулась, с полминуты глядела на таинственные переплетения зеленых веток, потом сказала:
— Если приедешь еще в Сочи, не води сюда никого. Хорошо? А впрочем… ерунда все это…
Она не захотела идти в лагерь, и весь этот последний вечер они тихо просидели у моря, у печального красного солнца; иногда Люда что-нибудь рассказывала с преувеличенным оживлением, а Гриша молчал и, стиснув челюсти, мелко вздрагивал; с моря дул ветерок и было прохладно, но он дрожал не от прохлады…
Утром, на заре, он уже был в лагере. Геологи, позавтракав, скатывали палатки. Не было шуток, не было привычного оживления: все деловито, кратко, слаженно. Они снова вступали в привычную полосу — не праздные курортники, а рабочий механизм, детали которого великолепно пригнаны друг к другу. Девушки убирали мусор с места стоянки. Вартан и Володя, уминая коленями, паковали один тюк, Кося другой. Над обрывом стоял газик районной геологической экспедиции. Кошкин, сидя на сложенных палатках, писал благодарственную записку ее начальнику. Вовик таскал в газик связки книг. Затем каждый бросил с обрыва в море по монетке. Вартан бросил две — за себя и за Кошкина. Потом они двинулись к морскому вокзалу — точно такие же, какими увидел их Гриша двадцать дней назад: бородатые Вартан и Кося, смешливый Вовик, деликатный Володя, непоколебимый Кошкин, так же экзотически выглядели их небрежные наряды. Но не для Гриши. Он видел теперь не романтическое целое, а каждого отдельно, и только отдельно, даже тех, кого не успел разгадать, как Марину или Коею, и, видя их отдельно, он плелся рядом с ними и не верил, что сейчас они уедут — и больше никогда он их не увидит… никогда больше не увидит Люду… и Кошкина… и Киру с ее тревожными глазами… и спокойного мудреца Вартана… и опять Люду… и сто тысяч раз Люду…
— Дай-ка закурить, старик, — сказал Кошкин. — Спасибо. А ты когда едешь? Значит, еще три дня? М-да… многовато…
Они дошли до морвокзала, автобус-экспресс в аэропорт уже ждал. Геологи стали прощаться с Гришей. Первым подошел Вартан, протянул руку — и вдруг обнял его и поцеловал. Так по очереди прощался Гриша со всеми, и все целовали его. Остались только Люда и Кошкин. Кошкин хмуро отступил в сторону и кивнул Люде. Она сняла с себя белую в голубой горошек косынку, повязала ее на шею Грише, погладила по щеке и крепко поцеловала в губы.