Голосую за любовь
Шрифт:
По сути дела, я писал не Мелании, а Рашиде, и в письмах моих оказалось столько тревоги, нежности и нетерпения, что Мелания наконец сложила оружие и, говоря об электромагнитах, вдруг покраснела, схватилась за голову, улыбнулась и вылетела до звонка из класса, потому что я, думая о Рашиде, назначил ей свидание после уроков.
На пароме мы оказались почти одновременно, и она начала спешно приводить в порядок свои мышино-серые волосы, подкрашивать бескровные губы и пудриться.
Держа на коленях Грету, Рашида спрашивала глазами, что все это должно значить. Что с Меланией? Я отвел ее в сторонку и сознался, что вызвал Меланию на свидание.
— На
— Не знаю. Она ведь думает, что это он ей пишет.
— Кто — он?
— Ты же знаешь, кто! Ты знаешь, от кого мы ей пишем все эти письма…
— Ну и что теперь? Что ты теперь собираешься делать? Я еще не исправила единицу, а если сейчас все раскроется, мне ее уже не исправить — переэкзаменовка на осень обеспечена.
— А почему раскроется? Она подумает, что его что-то задержало! — сказал я, только чтобы утешить Рашиду. Допустить, что Мелания придет к такой мысли, было так же невероятно, как представить превращение в ангела моего отца.
И тем не менее она, видимо, заключила именно так и сама в это поверила. Я видел, как после обеда она наблюдает из окна за Маркотой, который на баскетбольной площадке давал наставления игрокам перед предстоящим матчем между 3 «А» и 3 «Б».
Ее лицо светилось, словно подсолнечник на рассвете, и, так же как подсолнечник, поворачивалось за Маркотой, как за солнцем.
Заметив ее в окне, он улыбнулся и махнул рукой. Это было обычным приветствием коллеги, но она вспыхнула, и на лице ее отразились и гордость, и смущение, и нежность. Сейчас это было лицо любящей женщины, и оно казалось красивым, несмотря на серый цвет ее кожи, волос и глаз. Мне кажется, в это мгновение у меня защемило сердце.
— Если бы ты только ее видела, Рашида! Если б ты только видела ее лицо, когда он улыбнулся!
— А мне и смотреть незачем: такое лицо бывает у каждой женщины, когда ей улыбнется самый-самый дорогой для нее человек.
— Но он же не настоящий, Рашида. Он — это я. И все это связано со мной. Разве ты не понимаешь?
— Ну при чем тут ты? Она любит его.
— Ты глупая, Рашида. Она же его не знает. Для нее он — это я, точнее, то, что я пишу. — Мне одновременно было страшновато и лестно от действия, произведенного моими сочинениями. И я впервые в какой-то степени почувствовал ответственность писателя за то, что он написал.
Но быть писателем мне уже расхотелось. Я выхватил из рук Рашиды рукопись своего романа и бросил ее в Тису. Некоторое время листки плыли по воде, а потом начали тонуть.
Так нашли свой конец и футболист, и музыкантша, не желавшая умирать, и эта парочка с их «ах»- и «ох»-любовью, и многие другие, которые никак не втискивались в придуманный мною сюжет «Изувеченных птиц», а если и втискивались, то попадали куда-то совсем не туда.
— Им надо дать другие жизни, Рашида! — Я привлек ее к себе. — Им не нравятся те, которые я им дал! — шептал я, указывая на страницы романа, медленно тонувшие в воде, как тонут, покачиваясь на волнах, водяные цветы.
Казалось, что все они, чьи голоса я слышал по вечерам в своей
каморке, отказываются умирать.Меня охватило чувство, какое бывает только на похоронах, но в то же время возникла радостная уверенность: я оживлю их! Как-нибудь поздно ночью, когда я засижусь за своим столом и у моих ног будет царапаться Грета, снизу — доноситься храп, а со стены — улыбаться вечно живая Мэрилин Монро, все мои герои воскреснут на бумаге, повинуясь нашему общему с ними желанию.
Единственный бог в этом безбожном мире — писатель. И я почувствовал себя богом. Не скажу, чтобы ощутить такое было особенно приятно, но это вызывало уверенность в собственном превосходстве. Я улыбнулся, и Рашида посмотрела на меня с удивлением.
— Я дам им новые жизни, Рашида! — сказал я.
— Кому? Как ты можешь кому-нибудь дать новую жизнь? Ты же не бог! Ты даже не директор завода!
— Я — писатель!
— Подумаешь, важная птица! Перестань строить из себя осла, лучше вот, возьми! — Она сунула мне в руки Грету и, смеясь, бросилась в зеленовато-бурую Тису, подняв фонтан брызг.
Она плыла к банатскому берегу, и было бы глупо пытаться ее догнать. Рашида плавала быстро, работая ногами как лягушка, и, не чувствуя усталости, могла проплыть не один километр. Я разделся и лег на полуистлевшие доски парома. Солнце било прямо в глаза, и, когда я их закрывал, в темноте расходились оранжевые круги. Паром пахнул мокрым деревом, а из ивняка доносился терпкий аромат молодой листвы. Стояло мое самое любимое время года: какая-то особая чистота, яркий свет и отсутствие зноя.
Переплыв реку, Рашида свистнула, как индеец (во всяком случае, она утверждала, что именно так свистят индейцы, а я их никогда не слышал!). Затем она выбралась на берег и скрылась из виду. На том берегу росли лучшие во всем нашем крае черешни, и я понял, что она не теряет времени даром.
Грета полудремала с открытыми глазами. На солнце они были похожи на две капельки желтой ртути. Я взял один из оставшихся листков моей рукописи и сунул ей под нос.
— Вот тебе мой футболист, Грета! — сказал я, но она даже не пошевелилась. Может быть, Грета действительно предпочитала жевать грамматики? Боже мой, эти грамматики! Всякий раз, когда мы встречались за завтраком или за ужином, отец доводил меня грамматикой.
— Причастие прошедшего времени, дорогой мой, разве ты этого не знаешь? Разве ты не мог вспомнить, что такое причастие прошедшего времени?
Я прекрасно знал и всеми способами старался показать это Багрицкому, но он делал вид, будто ничего не замечает, и каждому встречному-поперечному повторял: «Подумайте, этот рыжий сынок Галаца…» Мой старик уже не мог его видеть.
— Все будет в порядке, — пообещал я своему уважаемому отцу два дня назад за завтраком, а потом позвал Атамана и других ребят и объявил, что, если Багрицкий не вызовет меня, я перетравлю всех его кошек.
На следующий день учитель меня спросил, и теперь вроде бы выходила годовая четверка, хотя мой ответ об Онегине он так и не смог переварить:
— Что у вас за выражения, молодой человек? — Багрицкий подпрыгнул и поперхнулся. — Как можно называть свиньей дворянина?
Я сказал, что назвал бы свиньей любого, все равно, дворянин он или нет, кто позволил бы себе так поступить с Татьяной.
— И поверьте, дело тут вовсе не в моих политических убеждениях! — Я, кажется, разгорячился и прочел ему целую лекцию о марксистском понимании морали, но он, похоже, меня не слушал, да и другие тоже.