Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Голова моего отца
Шрифт:

Кого же она ему напоминала?

Он отбежал на несколько шагов и щелкнул замком. Сумка открылась широко, как пасть бегемота. Десятки, сотни, тысячи фотографий, черно-белых, маленьких, в бархатных рамках и без, выпали из нее на дорогу, в пыль. Ни хлеба, ни денег, ни зеркала или платочка — ничего из того, что обычно носят с собой женщины. Ничего, кроме лиц мертвецов. Он пнул ногой сумку и пошел.

…Его мать. Он вспомнил. Она напомнила ему его мать.

Олико выкатывала Нуцу на середину комнаты и бежала на базар. Там она садилась на землю, раздвигала свои полные, как у рояля, ноги и выкладывала перед собой товар — безделушки, которые никто не покупал. Бывшие

Володины пациентки иногда узнавали ее и отводили глаза. А что говорить? Всем трудно.

Нуца Церетели следила, как солнце опускалось с лица на грудь, потом на неподвижные руки, скользило по кеглям и уходило, не удержать. Нуца еще видела солнце, а больше ничего. Она сидела в позе сфинкса и не чувствовала своего тела, оно кончалось у шеи, и головы было не повернуть. Но болезнь почему-то вернула ей голос, теперь Нуца не шептала, а пела: «Не уезжай ты, мой голубчик, печально жить мне без тебя».

Нуца знала, что умирает. Она смотрела в глаза смерти, как смотрела на солнце, не щурясь. «Дожить бы только до понедельника», — думала она. В понедельник Фафочка возвращалась из Москвы. Ей там нужны были какие-то бумаги — Фафочка собиралась за границу домработницей. Страна-то развалилась, но Москва по-прежнему решала, кому что можно.

Вдруг чья-то фигура заслонила дверной проход. Нуца вскинула бесцветные зрачки.

— Здравствуйте, — сказал молодой человек по-русски, — я внук Дуси. — И добавил, помолчав: — Я внук Гогило Самсонадзе.

— Как Дуся? — спросила Нуца, тоже помолчав. — Заходите.

Нуца почувствовала, что краснеет, что кровь поднимается в ней к лицу со всего ее безжизненного тела. Так бывало после приступов, когда сознание возвращалось к ней и она находила себя на полу. Гогило Самсонадзе, а? Ничего не докажете! Пистолет — в говне!

Молодой человек подошел к ее бархатному креслу и сел рядом на низенький диванчик. По тому, откуда исходил его голос, Нуца поняла, что он очень высокий, наверное, в деда, и, может, даже кудрявый, как дед. В его голосе было много теплоты, как бывает в голосах южан или голосах докторов, если они любят свое дело. Нуца вспомнила также, что он не женат, и тут же подумала с болью, что Фафочка не вышла замуж. Горе.

Он приехал потому, что хотел знать. Дуся теряла память. Она иногда выкрикивала вдруг: «Пли! — И смеялась: — Пистолет в говне! — Но чаще плакала: — По полу каталась, а он ногами, ногами…» Кто ж — ногами? Что за пистолет? И почему никто не помнит Гогило Самсонадзе?

Нуца потрогала языком свои зубы. У нее осталось во рту всего два зуба — в углах два клыка. Она переводила язык с одного зуба на другой. Язык еще слушался ее, но говорить она не хотела. Она не понимала — зачем? Что слова? Пыль!

Гогило Самсонадзе, высокий и кудрявый, стоял на балконе как раз в том месте, где сейчас задержалось, пятном, заходящее солнце, и топал ногами. Он всегда топал ногами, когда по балкону проходили женщины. Он пугал их, пьяный, а защиты не было — все мужчины двора были на фронте. Гогило на войну не взяли — в каких-то списках он числился мертвым. Когда по балкону прошла Дуся, он перестал топать ногами и бросился на нее. Он повалил ее на пол и разорвал на груди платье. Дуся не кричала. Она стонала — слабо, гулко. Будто кто-то бил по клавишам старого рояля. Маленький мальчик, сын Гогило, выбежал из комнаты и направил на отца пистолет.

— Пли! — выдохнула Дуся.

Раз! Раз!

— Вы будете здесь в понедельник? — спросила Нуца. Она спешила сделать свой последний в жизни подарок. — Наша Фиджи приезжает, а встретить некому.

— Я встречу, — сказал Дусин внук.

Вдруг Нуца почувствовала, что какая-то дрожь прошла по всему ее телу. Она ощутила даже пальцы ног — чувство давным-давно забытое, как любовь. Ей свело живот. Она колебалась. Неудобно

все-таки.

— Вы меня извините, — сказала Нуца, — если можно, пересадите меня, пожалуйста, а то Олико все нет.

Он встал — да, он был очень высокого роста — и мягко, ловко, поддержал ее над ведром. Потом он почистил ее мокрым полотенцем и положил на кровать. Только сейчас, подняв ее на руки, он увидел, что в глазах ее совершенно нет цвета, как бывает на портретах, если повесить их против солнца. Ему показалось, что Нуца хочет что-то сказать. Он встал на колени и приблизил к ней свое лицо. Нуца молчала. Солнце почти зашло, и сейчас, в полумраке, ему показалось, что она необычайно красива. Он поцеловал ее в щеку и встал.

— Я еще вернусь, — сказал Дусин внук своим теплым голосом и вышел.

А она умерла.

Он не узнал: Нуца пошла на своих ногах-кеглях к кабинкам туалета и выбросила пистолет. Мальчик, сын Гогило, двенадцати лет, лежал под кроватью, единственной в их большой комнате, на которой спала, ничего не подозревая, Олико, и дрожал. Дуся плакала и просила:

— Отдайте мне его, у него ж никого нет!

Нуца уговаривала ее:

— Подумай о себе, Володя вернется!

Нуца собиралась отвезти мальчика к Надии, она складывала сумку. Не уговорила — Дуся подхватила мальчика и увезла в Ленинград.

Соседки вышли на балкон на следующее утро и смотрели, как тело, накрытое простыней, выносят со двора. Они молчали. Не знали или не хотели говорить. Никто особо и не расспрашивал — война кончалась, другие дела. Да и кому он нужен, этот Гогило Самсонадзе.

Внук Дуси собрал землю с могилы Володи в платочек — Дуся просила — и готов был уезжать. Он походил по городу — тоже по Дусиной просьбе — и пощелкал фотоаппаратом. В самом центре Тбилиси, там, где раньше стоял памятник Ленину, было зеленое поле, площадь Свободы. От нее все улицы поднимались вверх. В городе еще стояли залитые краской пьедесталы. Он спрашивал прохожих: чей памятник здесь стоял? А ему не могли ответить, потому что забыли. Памятники, как и люди, жили столько же, сколько жила память о них. Дусин сын дожидался только понедельника, чтоб встретить Фиджи. Больше его в этом городе ничего не держало.

У Гогило Самсонадзе тоже не было в Тбилиси корней. Его вселили в старый двор в Сололаки, когда он поступил на службу в НКВД. Когда расстреляли его жену, изменницу Родины. Именно после ее смерти и пошел Гогило в НКВД, хотел навести в стране порядок. А то, видишь, как оно, родную жену завербовали, а он ничего не знал.

Ему надо было сидеть возле крана в майке и шлепанцах и выслушивать всех. И стучать, стучать. Он посидел, послушал женщин и попросился на другую работу: мол, не за тем он в НКВД пришел, чтоб на кого-то доносы писать. И его перевели.

Он расстреливал.

Эту работу трезвым не выполнишь. Подвезут на грузовике свежую партию людей — там женщины бывают, дети, — зачитают приговор, поставят, выстрелят. Не успеют хорошо засыпать землей, а уже подвозят новых. Ямы наполнялись очень быстро. Они начинали до восхода солнца, а кончали с темнотой. Промахнуться, даже пьяному, было невозможно, потому что стреляли в упор.

И однажды он разравнивал землю лопаткой, чтоб к утру было готово, а из земли торчала рука, сложенная ковшиком, будто она держала гроздь винограда или женскую грудь, а он ее не заметил. Он об эту руку споткнулся, и она его схватила за ногу, она из него душу вытрясла, он все лежал в своей комнате без окон, пил и под себя писал, бил своего сына, пугал женщин и пил, пил. И все думали, что он умер. Хотя нет, никто не думал, что он умер, никто вообще о нем не думал, никому он не был нужен, этот Гогило Самсонадзе. Его просто использовали и выбросили, как презерватив. Никакой иглой не зашьешь.

Поделиться с друзьями: