Головолапная
Шрифт:
Гата прислонилась лбом к прохладному автобусному стеклу. От дыхания стекло замутнело, проступили нечеткие линии. Она дыхнула посильнее.
Кто-то недавно нарисовал здесь кривое сердечко.
И она рисовала такие же. В первый год, как познакомилась и потом стала жить с Витей. Рисовала, когда они ездили куда-то не на его машине, а на общественном транспорте.
Обычно он смотрел на эти ее быстро таящие художества с улыбкой.
«Жаль, что все не обошлось без негатива», сказал, когда они виделись в последний раз.
И улыбнулся.
Он всегда улыбался, даже когда сердился
Она долго любила в нем все — и даже эти странные улыбки.
А он? Любил ли он что-нибудь в ней? Теперь-то очевидно, что было очень много поводов усомниться в его принятии ее интересов, ее вкусов, ценностей. Вообще, в принятии ее.
Ее имя он произносил исключительно как «Гашка». Еще и добавляя детские дразнилки. «Гашка-растеряшка», когда она не могла найти свой телефон или ключи. «Гашка-промокашка», когда она без зонтика попадала под дождь. «Гашка-алкашка», когда от бокала вина в ресторане у нее согревалось лицо и розовели щеки. «Гашка-черепашка», когда нужно было скоро выходить, она торопилась, пыталась уложить волосы в прическу, но все валилось из рук, пряди цеплялись за неизвестно откуда возникшие заусенцы, и вот уже стрелка на левом глазу чуть размазалась на кончике. «Гашка-мамашка», когда она просила его надеть другую куртку, потому что на улице холодно, простудишься…
К ее музыкальным пристрастиям он относился или с безразличием, или тоже вот так улыбался. В любом случае, отказывался понимать, что если человек поделился с тобой той музыкой и поэзией, на которые откликается его душа, — это значит, он поделился с тобой своею душой, показал и доверил ее скрытые места, те, которые реагируют на прикосновение именно таких нот и именно таких слов.
На многую музыку, звучащую в их доме, он не обращал внимания, хотя Гате хотелось видеть в нем то же замирание сердца, которое она чувствовала в себе, когда по радио играла какая-нибудь особенно душевная мелодия.
Только к ее любви к группе «Сплин» он не был равнодушен. Эта любовь стала объектом постоянных насмешек.
«Молчи и жуй свой Орбит без сахара», говорил он, перебивая или одергивая. Иногда говорил и одергивал на людях. Она быстро заталкивала поглубже накатившую обиду.
«По-моему все врут твои производители и рекламодатели», недовольно ворчал он, когда в супермаркете она приносила упаковку тех пельменей, которые ей нравились. И Гата, вздыхая (значит, придется посвятить вечер и налепить пельменей самой), несла полуфабрикат обратно в морозильник.
Обычно она смотрела на него, вот так улыбающегося, и ей казалось, что он молча извиняется за свою резкость, за свои капризы и бытовые требования. Прости, дорогая, я не со зла, да и вообще, название провокационное, «Сплин». Это же «грусть-тоска», а мне бы так хотелось, чтобы ты не грустила,
а улыбалась.И Гата послушно улыбалась, сквозь запихнутые обидные слезы, сквозь и без того усталые после смены вечера, когда совсем не до теста и фарша на пельмени.
Однажды, воплощая строчку песни «Я нарисую паука на дне стакана», он нарисовал. Фломастером. Зная, что у Гаты жуткая арахнофобия.
У нее тогда словно сердце остановилось.
Она завизжала, отбросила стакан. Он хрустнул о каменную плитку пола, брызги стекла метнулись под ноги Вите, застывшему на пороге и глядящему, как Гата на вялых ногах медленно оседает по стенке кухни.
«Истеричка», сказал он.
Сказал, в ответ на свой же розыгрыш! И ушел собираться на работу.
Рыдая и давясь, чтобы не было громко, чтобы не было истерично, Гата подмела пол и ссыпала осколки в ведро. Потом хотела заглянуть ему в лицо, увидеть там одну из его постоянных улыбок, в которой наверняка крылось что-то утешительное, что-то вроде, прости, дорогая, я сам за тебя испугался, не думал, что ты так сильно, прости дурака. Но она постеснялась с зареванным лицом лезть, да и телефон у него зазвонил.
Гата скованно чмокнула его куда-то в выбритую щеку, ласково тронула узел идеально завязанного галстука и пошла умываться холодной водой.
А вечером он не пришел ночевать.
Она оборвала все телефоны, ежесекундно обвиняя себя и свой глупый страх пауков в том, что оскорбила его своим визгом и слезами. Он ведь только пошутить хотел, поднять ей настроение, чтобы она улыбнулась.
На сотый, наверное, звонок, ответили. Но тот, кто взял телефон в руку, не понял, что одновременно нажал на сенсорный экран.
Сонный женский голос пробормотал куда-то: «Вить, это твой… Будешь говорить?» Издалека ответили что-то мутное и неразборчивое.
Гата не спала ночь и, выходная на следующий день, места себе не находила, металась по квартире. Она одновременно не желала оставаться среди его вещей, лежащих рядом с ее вещами, как и там, где-то, тоже его вещи лежат рядом с чьими-то, и боялась выйти из дома хоть на минуту, чтобы не пропустить его возвращение: ведь надо спросить, надо все узнать…
Но вот он придет. А что спросить, как узнать. И надо ли? Варианты теснились у нее в голове.
Что делать? Показать, что ей известно про его измену и очень обидно? Выгнать сразу и навсегда, негодяя? Или принять все как есть, сделать выводы, что сама виновата, истеричка. Да и в парикмахерской она давно не была, а кому понравится неухоженная девушка…
Он появился только к вечеру.
Едва Гата увидела его на пороге, она поняла, что все не важно. Он пришел не за ее мнением и даже не к ней. Выводов можно было делать на новую немецкую философию, а потом еще постричься у лучшего парикмахера мира.
Он пришел с сумкой.
Пришел, посмотрел на Гату.
Помолчали. Он, равнодушно вздыхая, как человек, который скучает в ожидании своего транспорта. Она, скрестив руки на груди и поджав похолодевшие пальцы в кулачки.
«Я соберусь», — и направился к комнате.
Гата посторонилась.
А когда он, порывшись в тумбочке для обуви, не поленился найти там щеточку для своих замшевых мокасин, Гате показалось это таким мелочным и унизительным, что она не выдержала и выбросила из себя единственное слово: «Подлец!»