Голубая акула
Шрифт:
Приезжает губернатор. Что вы думаете? Трофимов его напрямик, мимо всех положительных примеров, ведет туда, где неладно. Так носом и тыкает: мол, больнице не хватает ассигнований, смотрите, вот вам доказательства! Мало того: когда они внешние постройки осматривали, дождик закапал. Кто-то, конечно, тотчас бежит с зонтом. Трофимов без церемоний этот зонтик отбирает и раскрывает над собой.
— Михаил Михайлович, зонтик для его превосходительства!
— Его превосходительство в пальто и шляпе, а я налегке.
Так и не отдал!
Забавно: Подобедов явно гордится Трофимовым, хотя я убежден, что тот его чем-то чувствительно задел, причем, скорее всего, поделом, то есть
— Привязался я к вам, голубчик, вот досада!
— В чем же досада?
— Врачу, — назидательно возразил он, — не след привязываться к больному. Больной не любит врача. Это закон природы.
Я запротестовал:
— Вы ошибаетесь, напротив…
— Слишком давно я практикую, чтобы ошибаться, — беспечально молвил Подобедов. — Больной всегда покидает врача, едва тот становится ему не нужен. Как вы можете догадаться, это бывает по двум причинам.
— Ну, что до нашего с вами союза, ему, как я понимаю, угрожает только одна из этих причин.
Подобедов скорчил кислую мину:
— Вы неисправимы! А насчет причин, которые могут нам угрожать… Знаете, какая у врачей была жизнь при царе? Каторга! Смолоду эскулап только и знал, что копил на собственную клинику. Во всем себе отказывал. А как приобретет ее, вожделенную, бывало, уж и не хочется бедняге ничего, кроме мягкого кресла. Я — не копил. Что было, все тратил. По свету поколесил всласть. Женщины… что говорить!
И Подобедов облизнулся. Я вдруг понял, кого он мне напоминает. Костю Легонького! Хотя тот был адвокат, а этот терапевт. Тот длинен и сухопар, этот в теле и приземист. Этот бобыль, а тот… Полно. Владислав Васильевич ни сном ни духом не повинен в этом сходстве, к тому ж не лица и не судьбы, а так сходстве чего-то неуловимого…
— Все говорили тогда: «Дурак Слава! Порхает, как попрыгунья-стрекоза, а на старости лет у всех ровесников будут свои клиники, он один с носом останется». Теперь зато говорят: «Умный Слава! Он хоть пожил в свое удовольствие, а у нас все отняли».
— В сущности, вы кошмарный пессимист, — с безотчетным раздражением заметил я.
— Вовсе нет! — вскричал Подобедов, сияя. — У человека, живущего единым днем, как учили еще древние, всегда найдутся свои маленькие услады. Главное — не сравнивать бесценное сегодня с навек утраченным вчера и сомнительным завтра. В самые худые времена, когда все кругом только и делали, что жаловались и ныли, я твердил этим глупцам: «Помилуйте, господа, чем вы недовольны? Прежде мы томились скукой, сомнениями, пресыщенностью чувств. А теперь столько свежих, бесхитростных удовольствий! Пошел, например, в баню — уже радость. А ежели с мылом, и вовсе счастье!»[3] Однако мне пора, засиделся я с вами, батенька мой, за приятным разговором…
И Подобедов исчез, беспечный, словно пташка, и неумолимый, как уложение о наказаниях. За всей доверительной болтовней он, каналья, так ведь и не удосужился мне ответить.
Другой вопрос, зачем я-то вздумал к нему приставать. Неужто все-таки надеялся, что он разуверит меня в том, что я непоправимо знаю?
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Притча о блудном дядюшке
Пронзительный мартовский воздух кружил голову. Снег, подтаивая, приятно оседал под ногами. В гаснущих вечерних сумерках вороны еще не прекратили свои полеты. По темной синеве небес они мелькали, как
черные тряпки, заброшенные вверх чьей-то озорной, но неловкой рукой.— Вороны похожи на летающие тряпки, — сказал я Елене входя.
— Все равно я их люблю. Они умницы, — отвечала она.
Господи, до чего она была хороша! Я все не мог к этому привыкнуть.
Леденящий сердце пронзительный вопль раздался под самым окном. Ему ответил второй, третий — еще нестерпимее и протяжней. Видимо, коты оспаривали благосклонность Белинды. Всегда ненавидел этот звук, почти боялся его. Котовьи завывания кажутся мне предсмертными воплями гибнущего в муках младенца. Я чуть было не поделился этим оригинальным сравнением с Еленой, идиот несчастный! Хорошо хоть вовремя опомнился.
На скатерти у края стола лежало письмо. Элке выразительно показала на него глазами:
— Опять Фира убеждает меня отринуть мещанские предрассудки и последовать ее примеру. В красноречии ей не откажешь. А я так надеялась, что мы уже с этим покончили!
— Вы очень тоскуете по родным?
Елена взяла письмо, не торопясь сложила, спрятала в конверт и только потом отозвалась негромко:
— Нет.
Должно быть, она прочла удивление на моем лице. Засунув конверт куда-то на книжную полку, присела напротив и продолжала:
— Наверное, я кажусь вам черствой. Но я не хочу притворяться. Разрыв был тяжек, да, очень, однако потом…
Знаете, в нашем роду превыше всего ценится преданность семье. Надо принадлежать ей телом и душой, без вопросов и рассуждений. Свои — всегда свои, хороши они или дурны, чужие — всегда чужие: первых надобно предпочесть вторым, ибо они — родная кровь. И по этой же причине они вправе решать за тебя, как тебе жить. На то есть обычаи и опять-таки благо семьи. Если все это для тебя непререкаемо, ты достойна похвал. Если нет, есть множество мягких и жестких способов заставить тебя все же действовать так, как угодно семье. Все это, может быть, по-своему хорошо. Существуют благородные примеры в этом роде, есть судьбы и характеры, достигающие истинной высоты, живя по таким законам. Только все это не для меня. И не одна я такая. О них не любят вспоминать, но почти в каждом поколении кто-нибудь да сбивается с пути истинного. Был у меня дядюшка…
Я успел полюбить эти ее рассказы, хотя иногда забывал следить за мыслью. Просто смотрел, слушал, и высокие ласкающие волны уносили душу куда-то далеко от губернского правления, актов и протоколов, от Блинова, тонущего в сугробах поздней зимы.
— Он был папиным братом. В доме деда выросло много сыновей и дочерей, но отцовское место раввина, по обычаю, полагалось именно ему — старшему сыну. Он уже закончил курс, ему было сильно за тридцать, и все находили, что по уму, знаниям, характеру он просто создан быть раввином. А он вдруг влюбился до смерти в бедную и весьма своенравную девушку. Родители наотрез отказались принять ее в семью. У дяди был мягкий, уступчивый нрав, никто и подумать не мог, что он пойдет против запрета. Но он все-таки на ней женился. Возмутившись, отец лишил его наследства и прав старшего. Раввином стал другой сын.
Прекрасная Сандрильона оказалась злоязычной, вздорной бабой. Ее сварливость была так же неистощима, как ее плодовитость. Рожала она без конца. И всякий раз, когда дядя узнавал, что жена снова тяжела, он в честь этого события сажал яблоню. Это был единственный праздник, какой он мог себе позволить. Лишенная родительской поддержки, семья жила в страшной бедности. Характер его жены от этого не улучшался: она все не могла забыть, что выходила замуж за будущего раввина, а жить пришлось с босяком. Так она честила его и при детях, и на людях.