Голубая акула
Шрифт:
И как упряма, до чего своевольна! Даже полюбив меня, она продолжала делать вид, будто прошлое остается и впредь должно оставаться превыше настоящего. Как она тогда накинулась на меня за то, что забыл дату исчезновения Миши! Как разъяренная тигрица… И что же? Стоило мне проявить твердость, и она испугалась! Испугалась, что вправду могу уйти навсегда. Куда сразу подевался весь этот ужасный гнев? «Вернись, умоляю…» Да я уверен, она бы и на колени упала, если бы у меня хватило самообладания помедлить еще мгновенье! Но где там: я же всегда по первому мановению перста кидался к ней, словно пес… Дурак! Мальчишка!
А как я ее ревновал! Как боялся потерять! Теперь ее очередь… Она прогнала меня, осталась в Блинове, где ее окружает пустота, среди грубых людей,
Я подходил к облезлому зеркалу, подолгу вглядывался в свое туманное отражение. Никогда прежде собственная наружность не представлялась мне столь значительной и интересной. Как я мог ревновать к Казанскому? Он все-таки пшют. А я… О, теперь мой облик дышал непреклонной силой и таинственной, суровой печалью. Это чело, отмеченное печатью мысли и страдания, эта горькая мужественная усмешка и чуть запавшие выразительные глаза… недаром она меня выбрала! Я достоин ее, и то, что я совершил, лишний раз доказывает это. Ради нее я решился на небывалое. Ну да, я ведь жить без нее не могу. А она все еще воображает, будто может без меня обойтись.
Что ж, пусть убедится, что это не так! Скажите на милость, как она вскинулась при одной мысли, что меня привело к ней сострадание! Но любовь сильнее гордыни, и ей пора узнать ее власть. Она недаром боялась, что не выдержит, оттого и уехала так спешно в Задольск. Но от себя ей не убежать. Когда ее честный, отважный разум докажет ей, что она поступила со мной несправедливо и жестоко, а сердце, задыхаясь в тоске, начнет молить, чтобы я вернулся хотя бы из жалости, вот тогда…
Мало-помалу я приучился обманывать боль собственной души, развлекаясь картинами адских мук, терзающих Елену. Я, мечтавший беречь ее и лелеять! Разумеется, я повторял себе, что и теперь хочу того же. Но прежде мне надо было победить… Она непременно уступит, уверял я себя. Мы будем счастливы. Мы уедем из Блинова, чтобы никогда не расставаться, и она больше не станет противиться мне. Мы забудем прежние мучения. Она опять научится смеяться, а бояться будет только одного: чтобы я не разлюбил. Я-то знаю, что этого не случится никогда. Но ей знать об этом незачем. Пусть теперь она, как я когда-то, с трепетом читает знаки судьбы на моем лице. Все же не зря природа или общество, а лучше сказать — Провиденье сделало мужчину господином женщины. На что умна и сильна Елена, но даже ей нельзя позволять жить по своей воле — это приводит к безрассудствам. Наша жизнь станет полной и радостной благодаря мне, ибо, только сломив ее волю, я смогу положить конец этому проклятому бессрочному трауру. Я хочу этого прежде всего ради нее самой.
Так я думал, и казалось, искренне. Только иногда — и все чаще — давал волю самым мстительным фантазиям. Тогда Елена Завалишина в слезах бросалась к моим ногам, прося только позволения быть вечною моею рабой, я же, окаменев сердцем от немыслимых страданий, еще не сразу даровал ей снисхождение…
Если бы вправду верил, что когда-нибудь ты прочтешь это, решился бы я сознаться, что был такой пошлой скотиной? Бог весть, наверное, нет. В одном готов поклясться: если бы дверь вправду открылась и ты вошла, как я представлял себе тысячу раз, весь этот отвратительный бред растаял бы. Иногда мне до того ясно представлялось, что ты идешь по улице к дому, вот уже поднимаешься по лестнице, что я кидался навстречу. Но пыльная полутемная лестница была пуста, под окном сновали чужие люди, и я снова тонул в вязкой жиже своих грез. Когда они успели так протухнуть? Такими ли впервые явились мне по дороге в Задольск, когда у меня не было еще ни заслуг, ни прав, ни притязаний?
Кончилось лето, наступила и отшелестела осень, уж и белые мухи полетели, а я все ждал чего-то, не имея решимости признать, что ошибся в расчетах и, следовательно, все погибло. Возможно,
эта гангрена души так бы и прикончила меня, если бы в одну декабрьскую ночь…Я подошел к зеркалу, чтобы, по обыкновению, взбодрить угасающую надежду видом единственного в своем роде достойного избранника и властителя Елениных дум. Зеркало было скрыто какой-то ветхой коричневой занавеской. Я нетерпеливо отдернул ее, как отбрасывают со своего пути портьеру, загораживающую дверной проем.
Из знакомой облупившейся рамы на меня, дружески скаля редкие гниловатые зубы, глядел Серафим Балясников. Вся его развинченная фигура скверно егозила и кривлялась, голубые глаза, выцветшие от злобы и водки, ободряюще подмигивали.
— Баба должна свое место знать! — изрек Серафим и вытянул губы трубочкой, словно собирался облобызать меня.
Я проснулся от невыносимого удушающего страха. Вопреки обычному он не хотел проходить даже тогда, когда я опомнился и сообразил, что это был всего лишь кошмарный сон. Положим, тому, на кого Серафим Балясников лезет из зеркальной рамы хотя бы и во сне, есть от чего переполошиться.
Когда поздний зимний рассвет наконец заполз в каморку, я встал, оделся с забытой тщательностью и вышел на улицу. Я шел к Добровольским. Во всей Москве не было другого дома, куда я бы рискнул показаться таким.
— Боже мой, что с вами? Вы больны? — вскричала попадья, едва увидав меня.
Я машинально глянул в небольшое зеркальце. Ясное, до блеска протертое, оно висело в светлой комнате, и то, что я в нем узрел, никак не походило на демонического красавца, отражением которого соблазняло меня предательское мутное стекло в полумраке моей конуры. На меня взирал неприглядный тип с помятой бледной физиономией, воспаленными веками и общим выражением той нервической амбициозности, какая свойственна проходимцам, претендующим на благородное происхождение. Короче, это был если еще не Балясников, то некто не столь уж от него далекий.
В отчаянии, которого не мог более скрывать ни от себя, ни от других, я пробормотал:
— Действительно, я… немного нездоров.
Было угощение, добрые слова и улыбки. Подросшая Наташа с милым упорством карабкалась на меня, словно на дерево…
— Пройдемтесь? — предложил отец Иоанн. — День прекрасный.
Мы медленным шагом бродили по снежным улицам. От свежего воздуха слипались глаза и странно звенело в ушах.
— Скоро Рождество, — заметил Добровольский, нарушая молчание.
— Плохи мои дела, — откликнулся я невпопад и почти резко. — Мне, знаете, совершенно не с кем поговорить. Многие месяцы, кроме дворника да лавочников, я не перемолвился словом ни с одной живой душой…
И я все ему рассказал. То есть, разумеется, не все, а лишь то, что сумел. Мне казалось, этот простодушный молодой человек, живущий в благополучии и мире с самим собой, никогда не сможет меня понять. Эта мысль приносила мне горькое облегчение, словно я, подобно античному персонажу, доверял свою тайну дуплу дерева или колодцу. Закончив, я спросил с некоторой долей вызова:
— Что же делать теперь? Скажите, если знаете!
Я был уверен, что он предложит мне искать утешения в смирении и молитве. Но отец Иоанн меня перехитрил. Он улыбнулся с лукавым упреком:
— Зачем вы надо мной смеетесь?
— Смеюсь? Вы думаете, мне до смеха?
— Вам не до смеха. Но надо мной вы все-таки смеетесь. Вы же сами прекрасно знаете, что делать. Вы знаете это гораздо лучше, чем я. А спрашиваете…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Цирк приехал
Нынче мне вздумалось полистать сию рукопись, и я сам удивился, как она разрослась. Приступая к ней, я думал о скором конце, но теперь мне кажется, будто с тех пор не месяцы прошли, а целая жизнь. Та весна, как она уже далека! А я все еще слышу, как Ольга Адольфовна напевает романс про прекрасные очи… Теперь у нее другой. Уже несколько дней она мурлычет «Глядя на луч пурпурного заката», и мне снова чудится чья-то насмешка.
Но близок час, близка моя могила,