Голубые пески
Шрифт:
«Украдем, что ли?» — подумал атаман и сказал со злостью:
— Врут очень много. Запуса выдрать и перестанет.
— О, да. Лгут люди много. Я согласен. Я ведь крови не люблю…
— Это к чему же?
Балиханов не ответил. Улыбаясь протяжно, чуть шевеля худыми желтыми пальцами, просидел он еще с полчаса. Артюшка показал ему новую винтовку — винчестер. Киргиз похвалил, а про себя ничего не стал рассказывать. Артюшка вытащил седло, привезенное из степи, — инженер поднял брови, крепко пожал руки и ушел.
Олимпиада сказала:
— Обиделся.
— Повиляла
— Артемий!..
— Молчи лучше, потаскуха!
Ночью, когда Олимпиада опять повторила мужу — не отдавалась она Запусу, только поцеловала, сам же Артюшка просил выведать, — тогда атаман стал врать ей о ненормальностях Запуса; о том, что это сказал ему Балиханов. Олимпиада краснела, отворачивалась.
Атаман дергал ее за плечо, шипел в теплое ухо:
— Молчишь? Ты больше моего знаешь… молчишь! Сознайся, прощу — лучше он меня? Не веришь?..
— Пусти, Артемий, — больно ведь.
Он вспоминал какой-то туманный образ, а за ним слова старой актрисы, пришедшей на-днях просить пропуск из города: «женщина отдается не из-за чувственности, а из любопытства».
— Потаскуха, потаскуха!..
IX
Вверху, где тонкие перегородки отделяли людские страдания (не многочисленные страдания), где потели ночью в кроватях (со своей или купленной любовью), где днем было холодно (дров в городок не везли — у лесов сидел Запус) — вверху жила Олимпиада.
Внизу, где в двух заплеванных комнатах толкались люди у биллиарда, где казаки из узких медных чайников пили самогон, днем гогот стоял: над самосудами, над крестьянскими приговорами, над собой, — сюда по скользской — словно вымазанной слюной — проходила Олимпиада.
Были у ней смуглые руки (я уже о них говорил), как вечерние птицы. Платья муж приказывал носить широкие, синие, с высоким воротником. Как и о платье, так же важно упомянуть о холодной осени, о потвердевших песках и о птицах, улетающих медленно, словно неподвижно.
Над такими городками самое главное здание — тюрьма, потому — раньше здесь шли каторжные тракты на рудники, в тачки. Еще — церкви, но церкви (не так как тюрьмы) пусты, их словно не было; они проснулись в революцию. Вкруг тюрьмы — ров с полынью, перед воротами — палисадник — боярышник, тополя, шиповник.
Все это к тому, — в тюрьму казаки водили людей, мужиков из уезда; пахли мужики соломой, волосы были выцветшие, как солома. Как ворох соломы, — осеннее солнце; как выцветшие ситцы, — холодные облака.
И любовь Олимпиады — никому не сказанная — темна, тонка. От каждодневной лжи мужу высыхали груди (старая бабка об'яснила бы, но умерла в поселке Лебяжьем); от раздумий высыхали глаза; губы — об губах ли говорить, когда подле нее весь городок спрыгнул, понесся, затарахтел.
От Пожиловской мельницы (хотя она не одна), сутулясь, бегали сговариваться с Мещанской слободки рабочие; ночью внезапно на кладбищенской церкви вскрикивал колокол; офицеры образовали союз защиты родины; атаман Артемий Трубычев заявил на митинге:
— Весь город спалим, — большевики
здесь не будут.А внутри сухота и темень, и колокол какой-то бьет внезапно и туго. Ради горя какого ходила Олимпиада городком этим с серыми заборчиками, песками, желтым ветром из-за Иртыша?
X
Генеральша Саженова пожертвовала драгоценности в пользу инвалидов. На мельнице Пожиловых чуть не случился пожар; прискакали пожарные — нашли между мешков типографский станок и большевистские прокламации. Арестовали прекрасного Франца и еще двоих. Варвара Саженова поступила в сестры милосердия, братья ее — в союз защиты родины. Старик Поликарпыч забил досками ограду, ворота, сидел внутри с дробовиком и вновь купленной сукой. Атаман Трубычев увеличил штаты милиции, из казаков завели ночные об'езды. Три парохода дежурили у пристаней.
И все-таки: сначала лопнули провода, — не отвечал Омск; потом ночью восстала милиция, казаки; загудели пароходы, и — на рассвете в город ворвался Запус.
Исчез Артюшка (говорили — утопил его кто-то). Утром в Народном Доме заседал совет, выбирая Революционный Трибунал для суда над организаторами белогвардейского бунта.
XI
Надо было-б об'яснить или спросить о чем-то Олимпиаду. Пришел секретарь исполкома т. Спитов и помешал. Бумажку какую-то подписать.
Запус — в другой рубашке только, или та же, но загорела гуще, — как и лицо. Задорно, срывая ладони со стола, спросил:
— Контреволюция?.. Весело было?
Олимпиада у дверей липкими пальцами пошевелила медную ручку. Шатается, торчит из дерева наполовину выскочивший гвоздик:
— Или мне уйти?
Здесь-то и вошел т. Спитов.
— Инженер Балиханов скрылся, товарищ. Джатачники организовали погоню в степь…
— Некогда, с погонями там… Вернуть.
— Есть.
Так же быстро, как и ладони, поднял Запус лицо. На висках розовые полоски от спанья на дерюге. В эту неделю норма быстрого сна — три часа в сутки.
— Куда пойдешь? Останься.
— Останусь. Фиоза где?
— Фиоза? После…
Здесь тоже надо бы спросить. Некогда. Мелькнуло, так, словно падающий лист: «пишут книжки, давал читать. Ерунда. Любовь надо…». Вслух:
— Любовь…
— Что?
— Дома, дома об'ясню. На ключ. Отопри. У меня память твердая, остановился на старом месте… Кирилл Михеич Качанов… Товарищ Спитов!
— Есть.
— Пригласите по делу белогвардейского бунта подрядчика Качанова.
— Это — у вас домохозяин?
— Там найдете.
— Есть.
Еще мелькнули тощенькие книжки: «кого выбирать в Учредительное Собрание», «Демократическая Республика», «Почему власть должна принадлежать трудовому народу». Нарочно из угла комнаты вытащил эту пачку, тряхнул и — под стол. Колыхнулось зеленое сукно.
— Ерунда!
Дальше — делегаты от волостей, от солдат-фронтовиков, приветственные телеграммы Ленину — целая пачка.
— Соединить в одну.
— Есть.
Комиссар Василий Запус занят весь день.