Голые короли
Шрифт:
В 1906 году разжалованного Шмидта расстреляли: «Как непомерна разница меж именем и вещью!..» Это да, разница очевидна. Имя перешло к набережным, пароходам и поэмам, а сам урожденный обернулся вещью, «относительной пошлятиной» под названием «Лейтенант Шмидт».
Зонтик Пастернака
Как явление он безупречен и даже откровенен порой: «О, жизнь, нам имя вырожденье, тебе и смыслу вопреки». Это символ новой советской литературы, буйно расцветшей в 20-30-е годы из теплично окультуренной рассады многолетних растений семейства зонтичных. Поэтическая эмблема корнеплода с высоким содержанием сахара в мякоти и укрытого, как зонтиком, стихотворной зеленью вершков - пастернак. А стихи как стихи: Брамс, трюмо, чернила, антресоли: «Мне Брамса сыграют - я вздрогну, я сдамся, я вспомню покупку припасов и круп...» Сам плод обнаруживается не в вершковых стихах - в письмах, многословных, многозначительных, никому ничего не говорящих, лишь подразумевающих нечто. Вероятно, высокую болезнь духа -
Из этой романтически стройной и геометрически выверенной влюбленности явствует, что все другие поэты, так или иначе удостоившиеся внимания эпохи, представляют собой те же семена зонтичного пастернака, малые частички самого Пастернака, каким-то образом выпавшие из фамильных закромов и давшие прелестные побеги: «Всю жизнь я быть хотел, как все, но век в своей красе сильнее моего нытья и хочет быть, как я». Признание в стихах, должно быть, вырвалось случайно, поскольку именно письма - подлинная стихия его дачных откровений. На заданном мелководье почтовых монологов он ощущал себя в бескрайнем, бушующем океане мироздания. Не встречая возражений и тем воодушевляясь, детально, в полутонах и оттенках добросовестно описывал каждый замеченный пузырек пены, каждую хвоинку, проплывающую мимо, легко преодолевая при этом скудость, увы, одного языка выразительным заимствованием цитат и терминов из другого, столь же естественно повинующегося перу, как и язык русский - чаще цитат немецких, долженствующих добротно скрепить колодезную глубину внутренних чувствований поэта и указать на одинокую бесприютность философской мысли, способной изящно слиться с каждым данным пузырьком, обещая новую стихию отрешенного познания. Однако это не тот случай, когда философ в бесконечно малом видит бесконечно великое и выводит отсюда космические законы взаимосвязи всего сущего. Это совсем другой случай. Типичный дефект домашнего воспитания впечатлительного еврейского мальчика, количественно вобравшего в себя классическое содержимое семейного книжного шкафа, но не раскусившего молочным зубом ни единого русского слова, и всю жизнь затем искренне полагавшего, что не сдерживаемое здравым чувством меры манипулирование стручковыми периодами и есть дар божий - заветное владение музыкой слова. Столичное гувернерское воспитание, усугубленное падением с провинциальной лошади. Легкий перелом ноги как стимул вечного сострадания и подчеркнуто преувеличенного внимания окружающих. Комплекс Марселя Пруста. Увечье сознания: «Открыть окно, что жилы отворить...» Слабая дисциплина рифмованных строк восторженно принималась за русскую поэзию. А что? Если свистит Пастернак, это уже поэзия. Однако, кто сказал, что это никому не нужно? Чтобы повиснуть на мандельштамовских ресницах, надо долго и трудно карабкаться по уходящему в небо стволу, а корнеплод ничего не стоит выдернуть из рыхлой грядки - тут тебе и Брамс, и сахар, и витамин С. И все дети лейтенанта Шмидта, именующие себя поэтами на том основании, что в детстве читали Гейне. Именно так начинают жить стихом: «Просил бы гонорару по три рубля за строчку...» И буря слез в глазах, валькирий. И зло брусники с паутиной. Чирикали птицы и были неискренни.
Но даже трехрублевые строчки важнее и нужнее любых цифр, это надо признать. Однако уходят безвозвратно и они - век ощетинился пиками банковских курсов, выстудил и выветрил у банкиров всякое чувство меры - на чем только и держалась тщедушная гармония бытия? Лишь Пастернак остался Пастернаком, хотя и сомневающимся: «Мне, с моим местом рождения, с обстановкой места, с моей любовью, задатками и влечениями не следовало рождаться евреем». Сказано на момент переписки с Горьким, быть может, искренне, но в принципе верить нельзя. Пастернак всегда лжив сиюминутной искренностью своих ощущений. Лишь в Христа он уверовал прочно, да и то потому, что втайне надеялся заменить его, став для начала апостолом двадцатого века. Так он ощущал себя.
Нет, Пастернак родился правильно - в нужной обстановке и с нужными задатками: «Всей слабостью своей клянусь остаться в вас...» Это уже своему поэтическому двойнику Спекторскому. И Боже правый, как он плюгав, этот Спекторский!.. Но поэма «Спекторский» как предтеча «Доктора Живаго» - не добровольно- идеальная сделка, это гражданский и национальный долг поэта. Назвав Пастернака первым, от него ждали нового литературного героя. Чтобы не князь Болконский, само собой, но и не Бенцион Крик, который, всем известно, кто. И не его младший брат Левка, который скушал у мадам Горобчик одиннадцать котлет и не подавился. Надо, чтобы свой, и чтобы не слишком бросались в глаза пейсы Хаима Дронга. Переца Маркиша просят не беспокоиться. Надо? Получите Спекторского. Диаспора, прочитав поэму, опешила. Придя в чувство, сочла себя оскорбленной. Дело даже не в том, что Пастернак попытался втащить своего героя в русскую литературу на санях полузабытого поэта девятнадцатого века Якова Полонского - этим грешили почти все «заложники вечности». Просто на свет был произведен еще один маленький, серенький Мотеле, который с легкой руки Иосифа Уткина оборонял Перекоп, хотя по логике истории его следовало штурмовать, но какая, собственно говоря, разница? На войне как на войне. Получилось то, что получилось.
Предвидя
жуткий провал, Пастернак загодя забрасывал Горького письмами, ничего, казалось бы, не испрашивая, а напротив, неизменно подчеркивая «благородно обреченное чистосердечье», пылко доказывал высокому адресату собственную ничтожную малость на фоне грандиозного величия «единственного, по исключительности, исторического олицетворения эпохи, которое являет собой Горький для всех, кто не кривит натурой». Похоже, Пастернак обращался к гранитному монументу. «Где была бы правда революции, если бы в русской истории не было Вас, дорогой Алексей Максимович? Вне Вас, во всей плоти и отдельности, и вне Вас, как огромной родовой персонификации, прямо открываются ее выдумки и пустоты, частью приобщенными ей пострадавшими всех толков, то есть лицемерничающим поколением, частью же перешедшие по революционной преемственности...»Горький зверел, читая через день многостраничные меморандумы Пастернака, пока наконец не предложил тому прекратить переписку. К стыду, и ужасу корифея, это только обозначило новый поворот темы. Пастернак открыл створы запасных водохранилищ, и на «буревестника» хлынул поток покаянных монологов поэта, безутешно скорбящего по поводу отнятого им времени, никак не имевшего в виду рассчитывать и притязать на «крупную покровительственную простоту» дорогого всем Алексея Максимовича, который и без того - соответственно своему положению - вынужден постоянно пребывать «в родстве и перекличке со всеми историческими событиями мира и века».
Отдельным пассажем был раскрыт не вполне, видимо, осознанный самим Горьким смысл отказа от переписки с Пастернаком. Переписка - бог с ней, можно и не писать, но надо же как следует объясниться и понять, на какой именно основе отказываться от переписки.
Вскоре Горький демонстративно покинул официальное заседание после того, как на нем выступил Пастернак, адресуясь в основном к «гению советской литературы». Отчаянный демарш открыл Пастернаку повод написать новую серию посланий со скрупулезными разъяснениями всех нюансов и мотивов его устного выступления, в котором ему, бесконечно взволнованному, наверно, не удалось выразить всей глубины и огромности своей благодарности и признательности дорогому Алексею Максимовичу.
О, если бы ему довелось еще и чихнуть в сторону великой тени, да сподобил бы Господь обрызгать-с!.. Как был бы закручен чеховский сюжет, невозможно даже вообразить, но Горькому удалось спастись на Капри.
Авансы за «Спекторского» пришлось частично вернуть. «Лицемерничающее поколение» уличало Пастернака в том, что его творчество «нанесло серьезный ущерб советской поэзии». Пастернак надолго замолчал, мстительно решив обратить упиравшийся век в апостольское оцепенение парникового христианства доктора Живаго. «Я - миру весть», -имел заявить своим романом гефсиманский соловей, после чего одухотворенному человечеству оставалось только покаяться и устыдиться своему неверию. «Этим романом я свел свои счеты с еврейством», - сообщил Пастернак любимой двоюродной сестре.
У всякой «благой вести» миру имеется своя изнанка. Поспешно украшенный нобелевской позолотой «Доктор Живаго» оказался на поверку плохо перелицованным «Спекторским». Другим он и не мог быть, хотя между ними почти тридцать лет сочинительства: «О, скорбь, зараженная ложью вначале...»
Самое длинное письмо Пастернака.
15-17 июня2012 года
ГЛАВА ПЯТАЯ
Мифы демократии устраивают к лучшему не настоящее или будущее, а только прошедшее. В 1991 году «демороссы» закпинали: Ельцину нет альтернативы. Страна поверила Наперсточникам и не угадала. «Альтернативами» Ельцину была полным-полна Бутырка. Но в том-то и дело, что выбор кандидатуры вождя в пользу ЕБН состоялся именно по причине его криминального прошлого. Дескать, пойдет не тем путем - подорвем уголовный фугас, заложенный в уральскую биографию гаранта демократии.
Когда возникла необходимость подорвать этот фугас, обнаружилось, что биография потенциального сидельца Бутырок абсолютно типична для большинства властителей демократических умов. Одни воровали все, что не прибито гвоздями, другие нанимались обслуживатъ интересы ЦРУ.
Их предшественники, служившие еще во времена Сталина, действовали изощреннее и хитрее. Отвергая истинных героев эпохи, они порождали героев вымышленных. Знали, что нет для России и русских разочарования сильнее и тягостнее, чем развенчание легендарного образа. От таких фугасов крышу сносит у всех и сразу.
Творцы мифов были принципиально бездарны, однако гордились этим обстоятельством и неустанно воспевали «ум, честь и совесть» нашей эпохи. Указанные добродетели обретались исключительно на Старой площади в Москве: «Когда победа у станка, когда успех в труде желанном, рапортовать идешь в ЦК - идешь туда за новым планом. Когда обида велика, когда неправда жить мешает, идешь за помощью в ЦК - и это сразу все решает...»
Неправда жить мешала - что да, то да. На заседании Политбюро ЦК КПСС 10 ноября 1966 года генсек Брежнев затронул важнейший для партии идеологический вопрос: «Подвергается критике в некоторых журналах и других изданиях то, что в сердцах нашего народа является самым святым, самым дорогим. Некоторые наши писатели договорились до того, что якобы не было залпа «Авроры», мол, это был холостой выстрел, что не было 28 героев-панфиловцев, что чуть ли не выдуман этот факт, что не было политрука Клочкова и не было его призыва: «Велика Россия, а отступать некуда, за нами - Москва».