Горицвет
Шрифт:
— По-моему, вы говорите вздор, и говорите его нарочно, чтобы раздразнить меня. Но вам, Аболешев, это не удастся. Я лучше вас знаю, с кем я была бы счастлива и не только была, но еще непременно буду.
— Вот как? — опять будто бы усмехнулся Павел Всеволодович.
— Это, во-первых, — продолжила Жекки, не обращая внимания на его мнимую усмешку. — А во-вторых, что это вы все время толкуете о какой-то моей гибели? Что она такое, прошу объяснитесь, а то мне, право, становиться не по себе. Только не рассчитывайте меня запугать. Я вам не поддамся.
— Полноте, Евгения Павловна, вперед вам не к чему храбриться. Ваша беда уже случилась,
— И эти мои сны, эти жуткие ночные кружения, вы сказали, что они…
— Часть платы, которую вы несете за мои надежды. Вы больны, Жекки, больны неизлечимо. Для поддержания жизни вам, как вода — ваше сладчайшее лекарство, — нужна постоянная близость со мной. Только не приплетайте сюда любовь. Это как раз тот случай, когда очень удобно выдать нужду за добродетель. Но лучше не пытайтесь. Вы попросту угодили в жестокие силки. Я отравил вас, я сделал вас в чем-то подобием себя, я превратил вас в игрушку неведомых вам сил и явлений иного, не доступного вашему знанию порядка вещей. Я обрек вас на сосуществование с собой, нимало не заботясь о вашей участи, а еще вернее: искусственно растянул вашу гибель. Я — чудовище, Жекки.
— Это не правда, — тихо, но с какой-то спокойной уверенностью оборвала она его, — и вы ни на что меня не обрекали. Никто бы не мог обречь меня на что-то подобное, помимо моей воли. Я любила вас, люблю, а все прочее — не важно. Понимаете ли, что в сравнении с этим не важно ничто, даже смертельная болезнь, даже ужас потустороннего? Меня вам не испугать. Это так же невозможно, как заставить любить или разлюбить. И главное бессмысленно. Во всяком случае, я не нахожу смысла в ваших словах и вижу только, что вы с намерением преувеличиваете власть надо мной.
— Скорее — приуменьшаю, — с какой-то внезапно проступившей тоской заметил Павел Всеволодович.
— Что это значит? — удивилась Жекки.
— Вы испытаете жестокую боль, когда останетесь одна.
— За что же вы меня на нее обрекаете?
Аболешев замолчал на минуту, а потом, будто бы повинуясь какому-то неизменному в нем побуждению произнес со все той же безликой бесстрастностью.
— Наверное, потому, что мне больше нет до вас дела. Хотя и раньше, в сущности говоря — всегда, я думал прежде всего о себе. Неужели вы этого не видели?
— Но вы же отравили меня, Аболешев, и очевидно, постарались, чтобы я не замечала в вас ничего дурного.
Жекки не совсем понимала, пытается ли она отшутиться или всерьез упрекает его. Он еще никогда не был с нею так жесток, и растерявшись, она не находила других, более веских слов для ответа.
XLVI
— Правда… я очень старался, — немедленно согласился Аболешев и со странной интонацией, сосредоточенной на чем-то отдаленном и пока неощутимом, продолжил:
— Вот видите ли, я никак не думал довести наш разговор до этой самой степени откровенности. Казалось бы, к чему она нам теперь? Я не привык ничего объяснять. И все-таки… говорю о ненужном. К примеру, вы не хуже меня знаете, что всему живому свойственно желание жить, и у всего живого есть данный ему от природы порог жизненной воли или, если угодно, стремления продолжить существование вопреки неизбежным тяготам жизни. Порог этих сил у
каждого свой, как скажем, порог переносимой боли, переступив который вы теряете сознание, рассудок или погибаете. Так вот, мой человеческий порог жизневоли был от природы ослаблен.Не буду сейчас распространяться о том, почему это так. Вам, я думаю, важно знать лишь, что для меня всегда пребывание среди людей, в этом устроенном ими мире, давалось с невероятным трудом и стоило огромного напряжения. Может быть, тут и нечему удивляться. Ведь я не вполне человек, и, однако же, ровно настолько человек, чтобы видеть и понимать весь бред, ужас и мерзость человеческого. И при этом чувствовать всю невероятную прелесть остального мира, мира вне людей: все его дикие пространства, неповторимую мощь всего в нем живого и полнокровного, грозный соблазн его вызовов и бездонность его смертельной вражды, всю жестокую и неповторимую красоту и непреодолимое стремление к своему продолжению, и трагическую мимолетность всего прекрасного. И все это почти одновременно и с такой губительной остротой и пронзительностью, что я с трудом выносил это знание.
Ясность сознания воообще была во мне смертоносной. И что ужасней всего — я не находил вокруг ничего, чтобы могло ее умерить. Кроме, пожалуй, одного, одной вещи… да, музыка… — Аболешев закрыл глаза. По его бесчувственному лицу прошло что-то вроде презрительной судороги. Но он быстро оправился и продолжил. — Я больше не слышу ее. Совсем. Какое-то время она давалась мне будто бы в утешение. Утешала, но не могла… никогда не могла насытить. Совершенная, абсолютная, как высшая гармония и неисполнимое чудо. А потом стала уходить и гаснуть. И как-то вдруг сделалась мне отвратительно тяжела, как до того было тяжело всё людское и заурядное.
— Но… как же я, — проронила Жекки, не желая замечать того, каким жалким и беспомощным стал ее голос. — Я не могу без вас, вы сами признались, что мы связаны неразрывно, смертельно, и вы… вы Аболешев тоже любите, чтобы вы там ни говорили, я знаю, что любите, иначе вы не… Все было бы по-другому. Как же вы можете…
Аболешев пожал плечами.
— Я долго не мог. Вы держали меня, и я хватался за вас как за последнюю надежду. Но и ее становилось все меньше. И в конце концов, это не вы, а я стал другим, и надежды не стало.
— Нет, не правда, — с наивным приливом отчаянья загорелась Жекки, — я знаю совсем не то. То есть, я вижу, вижу, конечно… Но все еще чувствую вас прежним. Да и разве может быть иначе? Я же только-только, буквально вчера поняла, кто вы на самом деле, узнала, что всю жизнь любила одно и то же непостижимое существо. Я знаю, что не могу его не любить, как бы и кто бы не старался уверить меня в обратном. Только-только я перестала делить себя надвое и оттого почувствовала в себе жизнь почти необъятную. И вот теперь вы пришли, чтобы отобрать у меня всю мою необъятность, доставшуюся с такой мукой. Я не могу в это поверить. Здесь что-то не так.
Павел Всеволодович поставил пустой бокал и замолчал надолго. Каменная потусторонность его идолической отстраненной фигуры обдавала все вокруг непередаваемым ровным, бессвязным мраком. В этом веянии, идущего от него угасания не было ни холода, ни ужаса, ни угнетения беспричинной тоски, ничего, что можно было бы выразить на языке знакомого человеку чувства. Это ощущение нельзя было бы связать ни даже с предвидением неминуемого конца или чего-то неизбежного и темного, подспудно надвигающегося из дрожащего красноватого мрака.