Горькая луна
Шрифт:
В нашем обществе женская нагота служит мерой всех вещей: награда и мечта каждого от рождения до смерти. Я превознес для вас фигуру Ребекки, воздал хвалу ее изумительным пропорциям, потрясающему лону, но еще ничего не сказал о том, что меня в ней просто опьяняло, — ее ягодицы, прекрасней которых мне видеть не доводилось. Это было нечто цельное и плотное, это была совершенная жемчужная раковина, к закрытым створкам которой я взывал с переменным успехом, попка круглая, пухлая, очень мясистая, выпиравшая со стремительностью бомбы, и жирок ничуть не лишал ее очарования. Мне хотелось бы обладать красноречием поэта, чтобы создать второе подобие этого чуда, этой изумительной подушечки, пристроенной в центре тела, и описать этот желобок — такой глубокий, что туда можно было засунуть письмо. Ничего более живого и более выразительного я не видел. Эти два громадных пуховика любви изумляли меня своим загадочным контрастом с крохотным колодцем сандалового дерева: малое являлось как бы сутью великого. Линия бедер, низ живота, выступ крупа составляли восхитительный ансамбль безупречно четкого рисунка, которым моя любовница вызывающе гордилась и никогда не упускала случая подчеркнуть его ценность, выставить его напоказ, порой даже заголяясь на публике, дабы никто не лишился столь потрясающего зрелища. У меня слишком красивые ягодицы, говорила она, чтобы просто сидеть на них, они заслуживают того, чтобы их показывали в музее, поместив на
Я видел в двух этих сферах улыбчивое добродушие, трогавшее меня до слез. Малейшая пасмурность этого мячика с разрезом становилась поводом для обожания: при виде его я мог только приходить в экстаз, лобзать и вновь приходить в экстаз, щекотать, поедать. Будь я сведущ в науке вязания, сотворил бы для столь лакомой выпуклости мягчайшие пеленки, кружевные распашонки, атласные и шелковые покрывала, украсил бы бантами и вышивкой, словно королевскую куклу, вырезал бы для каждого полушария свой футляр, а для срединной канавки приберег бы серебряно-золотую кайму. Ни один из моих поцелуев не был почестью, достойной этой кожи с ее волнующей белизной. Больше всего меня изумляла гармония между этими фрагментами и всем остальным: это тело было кладезем маленьких сокровищ, но каждая деталь восхищала своей законченностью. Я предавался философским размышлениям об этих двух глобусах, блуждая взором по их изгибам: сколько миллионов лет понадобилось нашему виду, чтобы достичь такого совершенства контуров и пропорций?
Ягодицы моей возлюбленной имели ту особенность, что никогда не теряли форму и упругость: водрузив их в постель или на сиденье, Ребекка получала свое: они были по-прежнему твердыми, крепкими, лукавыми; настоящие буржуазные дамочки — уютные, игривые, толстощекие, деревенские барышни-хохотушки, пухлые милостивые богини, часовые на страже святилища, драгоценные прокладки, Сезам пещеры Али-Бабы с четырьмя десятками ароматов; нежные ласковые девчушки, гордость страны, низовья изобилия, перекликающиеся со своими близнецами спереди, две прекрасные кормы, прекрасные носовые части, прекрасные раковины, кузова без намека на деформацию, один справа, другой слева, но никогда не меняющиеся местами, всегда свежие плоды, пригодные к употреблению как зимой, так и летом, ибо совершенство всегда ходит парою. Главное же, этот зад излучал некое хорошее настроение, благожелательность по отношению к миру одушевленному и неодушевленному, приглашавшую к идиллическим союзам. Это были два ангелочка, готовых рассмеяться взахлеб, они и подшучивали над вами, и бросали вам вызов: самые враждебные народы с легкостью примирились бы под их улыбчивой звездой, ибо они воздавали по справедливости с той же непреложной верностью, с какой природа расположила их по обе стороны срединного рва. И когда лицо хмурилось, я обращался к основанию, уверенный, что обрету там дружбу и отраду. Когда мне хотелось есть или пить, когда меня терзали горе или боль, достаточно было воззвать к их светоносному теплу, тесно прижаться к ним, и все как рукой снимало. Между прочим, я заключил секретное соглашение с булочником моего квартала, и он выпекал мне хлеб в гипсовых формочках, снятых мной с ягодиц Ребекки, и каждый день мы поедали попку милой в виде ржаного или с отрубями, сухариков, бриошей и даже круассанов — по воскресеньям.
Ягодицы — это образ рая, символ изобилия, земля обетованная с молочными реками и кисельными берегами, поэтому и влекутся к ним верующие с бедняками. Не имея ничего столь восхитительного, я склонялся перед округлостями Ребекки и воспринимал их как центр моей жизни. Они были солнцем, источником, откуда я черпал познание. Этому любезному алтарю я приносил в жертву даже разум и постоянно давал ему новые имена, называя его Добрым Пастырем, Срединной Империей, Простушками, Причудницами, Натурщицами скульптора, Кумушками Любви, Метеорами, Плодородной бороздой, Аэростатами, Благоуханной грушей, а еще были Лорель и Арди, сестры Маркс, Том и Джерри, Бонни и Клайд и даже 39/40, поскольку от них у меня поднималась температура и, подобно двум блокам последней войны, они пробуждали во мне революцию. Ребекка со своей стороны даровала мне буколический титул хранителя ануса, пастыря клитора, сторожа ее небесного Иерусалима. Поэтому, лаская этот изумительный круп, я повторял свою вечернюю и утреннюю молитву с пылом фанатика, из его внушительного великолепия я сотворил божество, которому стал преданно поклоняться. И я уже не мыслил жизни вдали от его плотных стен, каждое мгновение меня должен был согревать их рассеянный свет.
Перед возлюбленной моей я ощущал болезненную скромность, ибо считал, что принадлежу к полу, лишенному благодати. «Я жалею мужчин, — говорила Ребекка, — они не ведают двух упоительных несчастий: материнства и наслаждения. Не вижу, чем могут они наверстать такой гандикап». Что такое оргазм? Один из способов, среди многих других, каким тело наше отвечает на чрезвычайное волнение. Приходилось верить, что мужское тело лишено сильных ощущений, ибо оргазмы мои были неизменными жалкими судорогами, чья амплитуда от раза к разу почти не менялась. Я стыдился своего угрюмого рациона в сравнении с ее удалыми поисками и умалчивал о своем слишком быстро утоленном желании, потому что оно означало момент телесной разлуки, возврат одиночества. Я презирал белые цветы, которые посылал в ее чрево, несчастный букет, дарующий мне удовольствие, но удаляющий от объекта его. И я стремился воздать должное наслаждению Ребекки как служитель радостей возлюбленной, вынужденно подражая изобилию ее чувств и рабски копируя самозабвение, поскольку сам их по-настоящему не испытывал. Увы, бедный пахарь этих розовых плодородных земель, никогда я не мог достичь высот ее исступленного восторга. Ребекка была, как говорится, натурой щедрой и богатой: дерево, отягощенное избытком плодов, изнемогающее под бременем своих желаний. Конечно, именно мы придаем такую ценность женской радости, привносим в нее нашу тревогу или наши слабости, ибо радость эта своей бесконечной властью частично обязана тому, что невидима. Однако Ребекка ничего не имитировала, не скрывала от меня ни одной из своих эмоций, выкрикивая их в минуту освобождения так, что у меня лопались барабанные перепонки. В музыкальном смысле ее эротизм был самым утонченным украшением, придуманным с целью обольстить меня: колдовская уловка, порабощавшая меня вечной монодией своего голоса. Я не мог избежать этих жалобных созвучий, то были долгие кошачьи концерты, которые начинались входной и кончались литанией, перезвоны воркующих звуков, вокализы, перемежающиеся с более хриплыми выдохами, мелизмы будоражащих аккордов, как во время большой обедни с певчими. У этой певицы пароксизмов любви в горле имелась своя гамма для каждого ощущения. Я приглушал как голос, так и тело, базар звуков и пугал и возбуждал меня, бесстыдные фанфары давали чувство, что ты на сцене, публику которой составляли весь дом, соседи и я сам. Она драматизировала любое мое объятие с театральной нежностью — столько же наигранной, сколько реально пережитой. Чтобы любить, она нуждалась в крайностях и чрезмерности, была более верна себе в подлинной искусственности, нежели в притворной искренности, от которой чувства опали бы, как воздушное суфле. Глаза же ее, в момент любви, становились зелеными, словно в ней взрывалось внутреннее солнце, осветляющее зрачки; а когда экстаз проходил, тяжелые веки медленно смаргивали, позволяя увидеть горящий, блуждающий взор, сводивший меня с ума.
Короче говоря, я умирал от стыда, что не могу познать ту ослепительную ночь, какая выпадает женщинам в объятиях мужчины. Это чувство я уже испытывал с другими и легко с ним мирился, но с Ребеккой решил противостоять ему самым необычным образом. Я не желал больше удовлетворяться скудостью мужского желания и обещал себе запустить некие пружинки, способные обогатить его. Подобно неофиту, усваивающему догму, я повторял себе: это тело являет собой совершенство, любая экстравагантность не будет чрезмерной для почитания, оно заслуживает того, чтобы я разрушал самого себя неким волнующим безумством, которого жаждал с чисто религиозной яростью. Рядом с ней мне казалось, что для нас встает заря трепетного и острого существования.
О, чудесное братство начала, когда каждое слово, каждый жест возникает из истока, словно акт непрерывного созидания! Великая, пылкая страсть рождалась из череды моих поисков и разочарований. Я тогда верил, что между нами не будет ничего, кроме благородства, она свернет с привычного пути мои пороки, ускользнет от когтей, которые я выпускал по ходу предыдущих связей. Эта женщина возносила меня на высоту, никогда еще мной не достигнутую. Я особо привязываюсь к тем людям, которые во мне не нуждаются, которых я внезапно приковываю сильнейшей из всех цепей. Я готов отдать все тому, кто ничего не просит, но ничего не желаю уступать тому, кто требует всего от другого. Я влюбился в Ребекку, потому что она приняла нашу связь как избыток счастья при безмятежном существовании, но не как спасительную доску для растерянного одиночества.
Феерия «первого раза» продлилась целый месяц. Мы возвращались домой в три или четыре часа ночи, выкуривали трубочку гашиша или вдыхали полоску порошка, когда средства позволяли нам купить его, затем вновь выходили и спать не ложились, пока деревья не стряхивали с себя всю свою ночную дрему. В вылазках наших смешивались по воле случая маршруты целого авантюрного племени, рассыпавшегося по улицам под сенью темноты. Часто мы перелезали через решетчатые ограды общественных садов — особенно парка Монсури, где в то время было много вырванных прутьев, — и растягивались на прекрасных стриженых лужайках, завернувшись в теплую июльскую ночь, брызжущую звездами. Став персонажами романа-фельетона или полицейской комедии, мы вручали друг другу этот царский подарок — ночной алмаз Парижа во всей безмерности его зыбких театральных подмостков. Мы наслаждались тем соучастием, которое рождается от встречи рассвета, при крайней усталости, в опасной ситуации, наслаждались тем ощущением трепета, что нас всего двое против всех, против вековечной привычки разделять жизнь на дневные и ночные ломти: так мы соприкасались с этими разными мирами, и любовники, прощавшиеся по утрам, были совсем не те, что встречались накануне. Все эти зори, все восходы солнца, когда город потягивается и стряхивает последние остатки сна, мы их всех познали. Воздух был чистым и живым, как стакан воды, омывавшая нас роса пьянила, словно эликсир молодости. Я сохранил от того времени воспоминание о какой-то необыкновенной динамике, и возбуждающие средства всякого рода, которыми мы пользовались для поддержания сил, ничего не стоили в сравнении с энергией, побуждавшей нас каждый день изобретать нашу связь. Истинным нашим наркотиком была новизна. Мы уже прониклись обоюдным презрением к традиции и вкушали нашу связь как хмельной напиток, в котором не было еще никакого осадка.
Около середины августа Ребекка уехала отдыхать в Марокко. Я тогда начал работать в госпитале и мог надеяться на отпуск лишь в сентябре. Мы оба не знали, что чувствует другой, слова «я тебя люблю» ни разу не были произнесены. Высказать их означало бы включить этот абсолютно стихийный союз в набор чувств, слишком обыденных для состояния, державшего нас под своими колдовскими чарами. Поэтому расстались мы дождливым вечером у стоянки такси, так и не признавшись друг другу. Мне все же хватило смелости попросить у нее залог дружбы. Тут она, без колебаний задрав юбку прямо посреди улицы, ловко стянула с себя трусики и, скомкав, сунула мне в ладонь. «Сохрани их до моего возвращения», — были ее последние слова. Я был удручен, несчастен. Разлука — это предвестие разрыва, поскольку она приучает нас к мысли, что мы можем жить друг без друга.
Чудо прекратилось уже на следующий день. Я не знал, что мне теперь делать со своими долгими пустыми ночами, и почти каждый вечер добровольно вызывался дежурить в отделении «Скорой помощи». В своем угрюмом воображении я заполнял мертвое время своей холостяцкой жизни полным и ярким временем жизни с Ребеккой. Столько потерянных на монотонную рутину часов для меня — и, вне всякого сомнения, бесконечно насыщенных для нее. Однажды я поймал ее по телефону: она, как принято говорить, веселилась на всю катушку. Я также притворялся счастливым, покорно смиряясь с жестокой непринужденностью, которая требует, чтобы современные любовники считали страдание неуклюжестью, а ревность — невоспитанностью. Мне было трудно допустить, что тоска по любимому существу проявляется у людей по-разному, и я требовал от всех одной зримо выраженной муки. Я предпочел бы узнать о драматическом отчаянии Ребекки, истерзанной горем вследствие нашей разлуки. Возможно ли, чтобы она лишь изредка скучала по мне? После всего пережитого нами? У меня возникло ужасное подозрение: а что, если она всегда жила в таком ритме? И для нее было банальностью то, что я ощущал как нечто неслыханное? Ребекка, ночная птица, обольстила трудолюбивого докторишку-жаворонка, каким я был. Никаких сомнений: случилось недоразумение, и страдать предстояло мне одному. Подобная перспектива приводила меня в ужас: я проклинал семейную жизнь, которая — прежде чем обеспечить нам безопасность — ставит в центр одного человека, делая нас зависимыми от малейших его капризов. Как мог я способствовать собственному порабощению?
Я старался забыть Ребекку, но беспокойство мое от этого лишь усиливалось. Больше всего опасаемся мы самого дорогого для нас существа. И ревность — всего лишь форма для запуганного воображения, преобразующего в уверенность малейшее подозрение. Все эти муки учили меня любви — чувству, без которого я вполне мог бы обойтись. Если бы любовники были способны признаться, когда связь их завершается, сколько они выстрадали друг от друга из-за неуверенности, порожденной взаимной страстью, сколько провели бессонных ночей, мучительных минут в попытках разгадать тайну другого! Увы, когда они это делают, признание не имеет уже никакой цены, они перестали любить, они слишком рады избавиться от измучившей их привязанности. Вот так и прошло лето. Подобно Ребекке, я отправился в Марокко, но только месяц спустя и не увидевшись с ней. И пребывание в стране, которую она только что покинула, дало мне неприятное ощущение, будто я расследую ее поведение. Случайное знакомство с одной семейной парой, сделанные ими полунамеки на ее счет усилили это тягостное впечатление, еще больше смутив мой дух. Я закрутил несколько романов: мне нужен был этот оплот из имен и тел, чтобы защититься от Ребекки и в нужный момент выставить свои похождения как противовес ее интрижкам. Ибо любовники, как воюющие народы, захватывают заложников для будущего торга, из страха оказаться с пустыми руками за столом переговоров. Эти кратковременные связи успокоили меня и позволили продержаться до нашей повторной встречи.