Горькая луна
Шрифт:
Она прошла лучше, чем я ожидал. Ребекка меня не забыла, и, несмотря на измены, о которых она рассказывала с чуть излишним, на мой взгляд, удовольствием, я по-прежнему занимал в ее сердце господствующие позиции. Рана от первой душевной боли затянулась быстро, и я воспользовался этим возвращением, чтобы утолить безмерное вожделение к этой женщине, которая так измотала меня своим отсутствием. Под любым предлогом я тискал ее: этот стан, эта плоть проникали в меня, как некий порядок вещей. Я находил ее прекрасной, упоительной, загадочной — и признавался ей в этом. Я уже говорил вам, что любил и прежде, что познал крах любовных отношений; будучи в течение двух лет женат, я даже имел девятилетнего сына, родившегося в самом начале этой истории, который остался жить с матерью, но навещал меня один-два раза в неделю. Несомненно, любовь — это два одиночества, совокупившиеся с целью породить недоразумение. Но разве существует более обольстительное недоразумение? А истинная мудрость разве не состоит в способности беспрестанно влюбляться? Начало связи накладывает свой отпечаток на все, что последует: магическое мгновение, к которому неутомимо возвращаются в разговорах любовники, истрепывающие словами сладость первых дней. Вообще, первое соприкосновение сродни надежде, оно вновь и вновь пробуждает безумную мечту о подлинной, совершенной любви. Вот почему есть встречи слишком прекрасные, убивающие чувство, встречи банальные, предвещающие пошлость отношений, встречи, насыщенные ожиданиями, от которых любовники уклониться не могут, ибо это чревато полным поражением.
Мы
Очень быстро теплая, гибкая, пышная Ребекка стала воплощением всех женщин, которые занимали место в моем сердце до нее. Она была для меня неистощимым источником раздумий и восторгов. Повсюду ее сопровождал светоносный ореол, волшебный круг, где я собирался спалить крылья, словно бабочка, околдованная лампой, которая ее обуглит. Я все лучше узнавал Ребекку и раскрывал ее, будто прекрасный плод во всей полноте чудесных свойств. Хотя между нами лежала самая глубокая из всех возможных бездн — классовая и конфессиональная, — меня это ничуть не огорчало. Я понимаю любовь не иначе как мезальянс и считаю большим несчастьем любить в своем кругу, с данной от рождения религией. К чему создавать иерархию классов и культур, когда можно видеть в них различия во всей их чистоте, которые притягиваются и отталкиваются. Я любил в Ребекке разделявшую нас пропасть и тот мостик, который мы сооружали, чтобы ее преодолеть. Ибо эта дочь бакалейщика и парикмахерши обладала в моих глазах качеством, аристократическим по преимуществу, недоступным для всех богатеньких и благовоспитанных барышень, — странностью. Сама же она изъясняла это на метафорический манер андалузской литературы: «Во мне вся поэзия овощей и фруктов, я дочь Косаря из Бельвиля, принцесса Мяты, королева Кориандра и богиня Кардамона, во мне свежесть помидоров, зелень латука, острота перца, кожа моя сравнима со сладостью и благоуханностью мускатного винограда, слюна моя — мед, к которому ревнуют пчелы, живот мой — пляж тончайшего песка, чресла мои — сочный рахат-лукум, изливающийся сахарными слезами». О нежная, любимая моя, со стыдом называющая свое ремесло буржуазным левакам, с которыми я водил знакомство, а те лишь морщили нос, когда она шептала им на ухо, кто ее отец. «Франц якшается со всяким сбродом, — вздыхали они, — его всегда тянуло к маникюршам и продавщицам». Позвольте мне уточнить: я и все мои друзья, в прошлом комбатанты, ныне приверженцы свободных профессий, принадлежали к тем кашемировым левым, что живут в центре Парижа и настолько же презирают народ, насколько его боятся правые. Маменькины сынки в джинсах, мы поднаторели в марксизме, но среди тружеников чувствовали себя неуютно и рабочих-иммигрантов терпели лишь на своем месте, иными словами, в траншее для прокладки труб или на мусоровозе. В общем, мы составляли братство сталинистов диско, столь процветающее, столь влиятельное в наши дни: экс-активисты, обратившие свой сектантский критицизм на самые пустые темы и осуждавшие тряпки, ночные клубы и стрижки с той же нетерпимостью, что некогда политическую линию партии. От своего недолгого увлечения революцией мы сохранили лишь умение обличать и пресекать, неуемное желание осадить собеседника и заткнуть ему рот. Безапелляционность нашу лишь усиливало то, что мы сами сознавали свою суетность и жажду искупить догматизмом грех легковесности. Десятилетия социалистической пропаганды завершились, благодаря нашему бредовому нарциссизму, маниакальным влечением к силе и власти. Вот и я понуждал Ребекку умалчивать о семейных корнях и не предавать огласке профессию, я поощрял ее контрабанду, оказавшись меж двух огней и будучи слишком труслив, чтобы предать свою касту — тем более что это были годы, когда презрение к народным увеселениям и молчаливому большинству стало центральной темой официальных левых партий. А ведь мне нравилась ее профессия, нравились мишура и блеск салона, где она работала, белые халатики, удлиненные шлемы сушилок, резкий свет, придававший всему помещению облик космического корабля; и по любви к легкомысленным вещам, которую не могли удовлетворить мои медицинские занятия, я испытывал ностальгию к пышным показам мод, к выставкам готового платья и бродил вместе с Ребеккой по магазинам женской одежды, специализированным лавчонкам, щупал самые яркие ткани, сравнивал крой с рвением неофита, стоящего на пороге инициации.
Сверх того, любовница моя умела смешить меня: за несколько месяцев наша любовь стала машиной по производству забавных выражений, каламбуров, словесного шутовства — это была наша повседневная пища, словно мы вступили в союз с целью бросить вызов грамматике и лексике взрослых людей. Широта наших чувств, желание излить их в одном возгласе, ничем не обязанном обыденной речи, побуждали нас изобретать некий жаргон, состоящий из звукоподражаний и детского лепета, гукающую кашицу, которая была нам дороже объятий, ибо она позволяла менять пол, уничтожать роль, принадлежащую мужчине и женщине. Взаимная любовь — это постоянное обновление словаря во имя той же свободы быть вместе, как быть глупым в силу невинности. Мы были неприхотливы, хохотали по любому поводу, над любым словечком, таившим больше очарования и нежности, нежели смысла. К примеру, имя Ребекка давно исчезло под шутливыми прозвищами, которые я без конца выдумывал: Кисонька, Козочка, Заинька, Душечка, Лапочка, Булочка, Куколка, Голышка, Каберека (анаграмма ее имени), целая галерея смешных названий, составлявших плотное ядро нашей близости. Смешного мы не замечали — только уменьшительные суффиксы. Недостатки же каждого из нас мы окрестили арабскими словами: Ребекка была мадемуазель Иншаллах из-за своей покорности судьбе, мадам Киф-Киф, потому что она всегда отвечала «мне все равно» и отказывалась принимать решения. Я же, извечный торопыга, именовался месье Фисса и еще месье Шуф, поскольку провожал взглядом любой промелькнувший мимо силуэт. Мы по-младенчески лопотали, и чем более детской получалась интонация, чем сильнее растягивалась фраза, чем чаше слоги менялись местами, а слова обсасывались как конфеты, тем ближе становилось счастье. Да, это сюсюканье представляло собой нашу нерушимую броню, феерическую вселенную, где отпускаются все грехи, ибо там вновь становишься сиамскими близнецами, братом и сестрой. И мы с удвоенной энергией пороли чушь, как раздувают тлеющие угли — несущие ахинею сорванцы, возрождающие одним этим вздором детский рай, в который нет доступа никому.
В сестричке моей, повинной в ребяческом инцесте, я любил все, жаждал все узнать, и в объятиях ее мне казалось, что истинная роскошь любви в том, чтобы жить с женщиной, которая способна радовать даже изъянами и ляпами — благодаря их дуализму. Как не обожать народы, континенты, обретшие в ней свой голос, как не обожать и любовников ее, воспринявших от нее толику света? Любя Ребекку, я обращался в новую религию. Она была, как я уже говорил вам, арабской еврейкой тунисского происхождения. Я крайне гордился ослепительным союзом красоты и крови, обнимая ее, я всегда думал о приобщении ко всему, что в ней имелось, я пылко благоговел перед умом ее народа. Я и полюбил Ребекку за то, что она не была ни француженкой, ни блондинкой, ни католичкой, ни гугеноткой, от нее не воняло освященной водой, которой меня кропили с рождения до шестнадцати лет. Главное же, она не походила на белокурых блеклых дылд, на этих Гретхен, этих полупрозрачных Валькирий, этих девиц с соломенными волосами, слепивших меня в детстве своей мокро-ржаной бледностью. Я задыхался от нордической белизны, арийской синевы, тусклой кожи, которую наивно приписывал недостатку темперамента, мне нравились теплые насыщенные тона и матовый цвет лица, меня влекло смешение кровей — на фоне бесстыдной расовой чистоты моего германского семейства. И к подруге своей я сразу ощутил притяжение северного человека, обольщенного миражами юга. Рядом с ней, по крайней мере, я не вдыхал запах христианской падали, обвисшей на кресте, вокруг меня не бродили поганцы в сутанах, та римская иезуитская сволочь, которой доверили мое образование. И потом, мне было слишком тесно во Франции, я ощущал себя зажатым в тисках отсутствия истории и плана на будущее, меня оскорбляла апатия слишком старого народа и посредственность политики, лишенной величия. Подобно тем ренессансным пейзажам, в которых можно рассмотреть человеческую голову, если вглядываться в них под определенным углом, при созерцании лица Ребекки я видел, как появляется, наоборот, целое общество, как сменяют друг друга средиземноморские картины, как возникает мираж из солнца и песка. Иудаизм ее очаровывал меня: ей было всего восемнадцать лет, но за ней стояло пять тысячелетий исторического развития — в законченные формы существа из плоти и крови я невольно включал бесконечную память веков. И хотя до нее я знавал нескольких уникальных женщин, эту уникальность никто превзойти не мог, поскольку она была не одна. Позвольте мне вырвать пару страничек из скучного фамильного альбома: зарождению моего филосемитизма в немалой степени способствовала радость от разрыва с традицией, поскольку в родительском доме евреи были козлом отпущения, постоянной мишенью для злобных нападок — не было семейной трапезы или празднества, чтобы я не услышал, как отцовские или материнские уста изрыгают проклятия против «мерзких жидов, убийц Христа, сионских апатридов, плутократов, иудео-большевиков, сионистского Интернационала, американо-еврейского лобби». И чувство противоречия породило во мне страстную любовь к этому народу, которому я приписывал необыкновенные достоинства именно потому, что он вызывал у нас такие приступы ярости. Наша юдофобия, как я понял, покоилась на тайном обожании евреев, воплощавших все то, что мы, жалкие паписты, ограниченные нашим Евангелием, не способны были осуществить. Вот тогда я и проникся восхищением к ним и дошел до того, что стал отождествлять себя с теми, кого каждый день очерняли, выливая ушаты злобы.
Удовлетворить мое любопытство помогло случайное стечение обстоятельств: приехав в Париж из провинции, я заводил знакомства исключительно в среде ашкенази и сефардов; вскоре друзьями моими, за редким исключением, стали люди иудейской веры. Все, что я любил вблизи или на расстоянии, все, что меня интриговало, привлекало, удивляло, — все было связано с избранным народом. Сама жизнь превращала меня в еврея с головы до пят. Безумно влюбившись в Ребекку, я завершал этот процесс, я отрекался от многих поколений антисемитов. Она крушила мое детство, уничтожала направленность заранее определенного бытия, сближала миры, безнадежно разделенные пространством и ненавистью.
Эта дочь трех народов (она бегло изъяснялась на одном из арабских диалектов, на иврите и на французском) стала для меня символом лучезарной диаспоры, вторгшейся в разрез между Азией и Западом. Сочетаться браком с Северной Африкой и Ближним Востоком в одном лице — не пустяк, поверьте мне, когда сам принадлежишь к ограниченному племени. Как ашкенази Ребекка конечно же обольщала бы меня меньше, ибо это все-таки слишком нордическая порода, поэтому я всегда с ребяческой гордостью выпячивал ее арабскую природу. Моя средиземноморская невеста несла мне в свадебной корзинке больше, чем некое наследие или просто красоту: она воплощала историческое чувство, в ее лице примирялись Израиль, Исмаил и Европа. Обладавшая, как я считал, выдающимися физическими качествами, она сочетала в себе привлекательность номадов и непринужденную легкость космополитов. Между мной и ею стояли не только два класса, но три культуры, три континента, вступившие в диалог и ведущие плодотворный обмен.
Парадоксальным образом я стремился к этой экзотике как из отвращения к своим корням, так из потребности обрести почву под ногами. Я искал человека, в котором нашел бы наконец истинность обычаев, вечность жестов и слов. И поскольку меньшинства обладают памятью, утраченной господствующими нациями, я почитал в этой женщине мощную идентификацию, закаленную веками страданий. Я без конца расспрашивал ее о мельчайших деталях ритуалов шабата и Йом-Кипура, о запретах кошерной пищи, по любому поводу уточнял значение того или иного арабского слова и испытывал истинное наслаждение, слыша эту речь из ее уст, как если бы колдовская сила звука внезапно порождала сам феномен абсолютной странности. Прилепившись посредством любовной связи к одному народу — пусть даже апатрида, — я хотя бы на секунду мог представить себя почетным членом, готовым ухватиться за корни народа без корней, которому странствия в конце концов придали сам лик стабильности. Я прицепился своей пустой бренной оболочкой к шлейфу этой величественной процессии, я был неотъемлемой частью пестрого хитона, вытканного еврейской эмиграцией во всех четырех углах мира. Моей родиной была Франция, но, любя Ребекку, я клялся в верности народу Книги. Иудаизм, колыбель возлюбленной, стал моей духовной родиной, мистической ветвью моего сердца. Порой я воображал, будто родился с душой еврея и возвращен к истокам моей любовницей, моим благословенным Моисеем — я обнимал в ней Землю обетованную и вновь обретенную.
Мне запомнился один вечер необычайной гармонии: по телевизору показывали документальную серию о Холокосте; после фильма, который мы посмотрели у меня, вместе с моим сыном, заплаканный малыш бросился к Ребекке на шею и сказал ей: «Какое счастье, что немцы не убили твою семью, мы бы никогда с тобой не познакомились. Если они вернутся, мы тебя спрячем». Смейтесь, коли хотите, однако я был взволнован до слез, мне казалось тогда, что мы заключили вечный союз против зла и демонов. Если у нас появится ребенок, спрашивал я Ребекку, он будет евреем? Конечно, мы сделаем ему обрезание, но равным образом окрестим его по католическому обряду, возможно, обучим еще и Корану. Так он получит у нас все шансы.
О моем тогдашнем состоянии духа вы можете судить по происшествию, случившемуся в кафе на улице Сент-Андре-дез-Ар. Задержавшись у стойки бара, мы с Ребеккой целовались, и тут следивший за нами молодой клошар громко обозвал нас «грязными евреями». Странным образом это оскорбление доставило мне извращенную радость: чудом одного слова меня вознесли в ряды сынов Авраама, смыли с меня грех христианского рождения! Я двинулся к оскорбителю, который ожидал оплеухи, и поцеловал его. Ему казалось, будто он плюнул мне в лицо, — на деле же он вернул мне невинность.
Иногда по ночам мы испещряли стены близлежащих домов надписями: «Да здравствуют евреи» или раскладывали букетики цветов у дверей синагоги или у подножия Мемориала еврейским мученикам.
Для меня странность возлюбленной сливалась со странностью иудаизма: принадлежность к еврейской семье преображала эту и без того далекую женщину в существо беспредельное — я ощущал себя изгнанником рядом с изгнанницей. Даже отдаваясь мне, она сохраняла позицию превосходства, с которой я не мог ее выбить: личность в крайнем случае притеснить можно, но притеснить целый народ было мне не по зубам. И я ощущал свое бессилие при одном воспоминании о роскошных мирах, влачившихся у нее за спиной: одним взглядом она обнимала безмерность, тогда как я стремился низвести ее до уровня своего желания. Я задыхался под ее богатствами и бесился, сознавая себя столь обделенным.