Город М
Шрифт:
– Свидание окончено! – зазвенел старичок.
– Будь здоров,– буркнул Клавдий.
Так еще раз завершилось следствие, завершенное семь лет назад.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
А Егорушке Стукову снились странные сны. "Эх, кабы грамотешку",– вздыхал Егорушка. Кабы так, записать бы их, сны эти…
Скажем, про то, как он – Егорка Стуков – сам маленький-маленький, а – главный-главный. И без него как без рук, хоть брось, инда плачут все: "Где же наш востроглазый и попросту родной Стуков Егор Димитрие-вич!" А он – маленький – спрятался и ничего не говорит. Так-то вам, заразы…
Или – вот еще, второй. Сперва, стало
Ладно… А к вечеру – дождь. Ну, дождь – это мы понимаем, это мы тут себе выпьем-закусим, здря не богохульствуя, да жонок топтать почнем, да снуть перелягем – а евойное дело мокрое, нехай сморкается.
И только иногда:
– Слышь…
– Ну?
– Чего это – запах, что ль, какой? А?
– Не знаю, я помылась…
И снова тишина. И снова дождь.
И потом – еще, в ночи:
– Ты ниче не чуешь?
– Точняк, ага. Навроде конфетами, ага?
– Не. Как бы цветы…
А поутру, озирая родимую близь и веселясь от неожиданности, горожане не узнали свой, как говорится, юный город: он тонул в цветах. С точки зрения ботаники – желтых, мелких, в четыре лепесточка. Но зато сплошь и повсюду. Стеснялись даже сперва – а ну как подавим? И ступить-то где? Газон и тротуар, ступенька, стенка, столб до маковки, ларек до самой крыши и крыша – все упруго, будто мхом, покрылось цветочной порослью. Она пружинила под ногой, поднимаясь опять. Разрешите вякнуть: не вытаптывается! И по заросшим стежкам-дорожкам к заросшим остановкам, а оттуда – на трамваях, разукрашенных по самую дугу, пробуя ногтем стебелек на стекле, радостно: и не сколупывается, стерва!
И уже анекдоты: будто по привокзальной площади бегал один, блин, как клумбочка – ни глаз, ни ушей, ни хрена – и орал, пока в больницу не увезли. Главное – лап, лап за башку, а кругом одни одуванчики, ага! Пока врачихи, блин, его ловили, дак оборжались все…
А вот в больницах было уже не до смеха. Потому что попавшим под ночной дождь не хватало даже коридоров. А букетики из тела удалялись только оперативным путем. Росли они, конечно, медленней газоновых, но сильно кривили корень.
Новокаин кончился вместе с электроэнергией: от тяжести цветов попадали столбы. Там и сям задымили пожары, однако тушить их было некому и не на чем, поскольку транспорт встал еще раньше. Некоторое время держалась главная магистраль, где машины успели размолоть цветы в зародыше, но на съездах торчали пробки, а цветы обступали стеной уже метра в два с половиной и мало-помалу закупорили жизнь со всех сторон. Два бульдозера, ушедшие на расчистку, ушли не дальше забора.
Жильцы, что остались по домам, либо горели, не имея возможности выйти из подъезда, либо – тоже не имея такой возможности – смотрели на дымы среди цветочной тайги и накручивали телефон. Скоро телефоны смолкли, а потом, когда цветы добрались корнями до водопроводных труб, смолкли и пожары. Затем, отрапортовав научным голоском, что неизвестные науке растения обладают неограниченностью роста, заткнулось и радио. Лишь самый верхний этаж позволял увидеть, как ровно и бесконечно простираются под небесами желто-зеленые джунгли, и как между небесами и джунглями глупо кружится учебный вертолет в поисках учебного аэродрома.
Оставалось одно – пестицидный склад, в сутках пути от города М.
– Пестицид давай! – ревели замурованные в цехах.
– Ой, пестицид-пестицид! – скулили в комнатах, глядя, как лопаются стены и в щель протискиваются слепые ростки.
И вот тут-то и наступила Егорушкина очередь. И Егорушка кричал: "Братие!" И просыпался от зависти к себе, так хорошо крикнувшему "братие". И вовремя просыпался, потому что никаких других средств, кроме пестицидов, не знал тоже. А проснувшись – пускался бежать.
В сущности, не слишком раннее, это было время полупустых улиц, жирных голубей и желтых еврейских собачек,
гадивших в траву и гавкавших на Егорушку,– в сущности, очень мирное время. А улицу Прорабов, на которую разбойников не пускали даже по ночам, решено было считать самой красивой улицей. Но Егорушка уныло трусил вдоль транспарантов и думал: "Охо-хо…" Ему было плохо и скучно.Он не читал транспарантов, потому что сам трафаретил их белилами, и один недобеленный – "Нагорную проповедь – в конкретные дела!" – ждал его за шкафом вместе с ведерком.
Он не смотрел на Столп Пропаганды – весь в неоновых огнях,– изображающий то подводную лодку с надписью "Миру – мир", то мужской половой член в надвигающемся на него презервативе с надписью "СПИД не дремлет". Егорушка знал, где рубильник от этой штуки, и выключал, когда хотел. Но каждый раз, пробегая мимо, он вспоминал плоть собственную, и это было очень обидно.
– Бенный Иеговушка…– вздыхал бедный Егорушка.
Злой ли умысел, злой ли рок – но тело, которое досталось Егорушке, было собранием неприятностей и неудобств. Хуже всего были потливые ноги, отчего в любых ботинках враз делалось кисло и смрадно, как в хлеву, а снятые носки дубели и склеивались. Но то, что находилось над носками, Егорушка не любил горше: наверху ноги кончались дряблыми ляжками, поставленными так широко, что между ними можно было просунуть посылочный ящик, отчего зад, брюшко и все остальное как бы не имело опоры и как бы даже провисало, и отчего на четвереньках Егорушка напоминал кузнечика, а поднявшись – кузнечика поднявшегося.
Передние лапки, которые по ходу службы полагалось вздымать, были несообразно коротки, и поэтому Егорушка не любил ни саму службу, ни "красный" домоуправленческий уголок, где она проходила по утрам, ни синий халат электрика, в котором он вздымал руки над прорабами и телогрейцами, призывая радовать, радовать, радовать жильца – тем, что помидор красный, а батарея теплая, что ночью он получит женщину, а завтра – может быть – и садоогород.
Впрочем, когда служба заканчивалась,– а заканчивалась она быстро – Егорушка начинал думать, что служба хороша, и дело вовсе не в службе с ногами, а в том, что он, глубочайший, в сущности, старик, должен таскать на себе тело тридцатидвухлетнего педика.
– Охо-хо…– вздыхал Егорушка.
И пугался. Очень.
Он вспоминал Рябыку. Дело было – в Рябыке…
Многое – а точнее сказать, весьма многое – человек совершает автоматически. То есть без мозгов. Например, кричит "ай"! или – чистит зубы. Но раз не думая, то и не замечая. А раз не замечая, значит – можно забыть. И чтоб не забыть, нужно что-нибудь такое сделать, чтоб не забыть. И вот Кузьмо Сидорович Рябыка, чтоб почистить зубы утром, с вечера залеплял рот пластырем.
В иной – очень удачный день – все обходилось: Егорушка, вздымая руки, смотрел вбок и не вопрошал, любит ли Кузьмо жильца; телогрейцы, ведая сволочную натуру, либо затеивали какую аварию, либо – как бы в бегах – шастали подальше от кабинета; и пластырь, который ни спать, ни грозно мыкнуть в телефон не препятствовал, Кузьмо Сидорович находил у себя на харе лишь под вечер, когда лепил новый. На следующий день он объявлялся незапечатанным, но это был уже неудачный день, потому что Кузьмо не отвечал, любит ли жильца, а во всю мощь ревел: "А ты, сквернец, како веруеши? Чесо ради притек еси? Врио, дак не завирайся!" – и ржал, как волчий капкан, размахнув немытую пасть.
Правда, куда гаже бывало в день обычный, то есть совсем гадостный. По внутреннему распорядку, когда в столовке готовили гороховое пюре – а готовили его всегда,– Кузьмо шел в очереди сразу за Егорушкой и по этикету должен был есть с отставанием на полтарелки, но за одним столом, напротив. Егорушка чувствовал себя маленьким-маленьким. Это ужасно – знать, что именно произойдет, и Егорушка знал, как можно дальше оттягивая этот момент, и под нетерпеливые всхрюки Рябыки елозил ложкой как можно дальше от линии, которую чертил поперек пюре рябыкинский телогреец. Но рано или поздно момент наступал: Рябыка хапал ложку, греб с верхом и с размаху втыкал в заклеенное зевло.