Город на заре
Шрифт:
В Институте неотложной хирургии тихо было, а в коридоре, что вел к операционным, и вовсе все погружено в ночь, только матово горели под потолком плафоны, только нет-нет, да слышалось из приемного покоя, как шаркнет по полу подошва дежурного санитара или хлопнет наверху дверь на сквозняке. Я сперва вдоль стены ходил, плечом ее отирая и касаясь виском, а после сел на стул при входе и с шапкой в руках вроде как уснул, да только был это не сон, а явь, какое-то оцепенение вроде забытья, словно бы я лежу на солнцепеке, глаза закрыты, и передо мною медленно и мерно перемещается безбрежное море алого песка, и вдруг голос, да такой далекий и звучный,
Я не заметил, как врач спустился, стал в дверях, сигарету разминая.
— Вы водитель, который сбил Кайдалова? — спрашивает.
— Его Кайдалов фамилия? — говорю я.
— Можете больше не ждать, — говорит.
— А он? — говорю. — Что вы на меня смотрите?
— Я вам сказал: ступайте домой — говорит.
Я повернулся и пошел прочь по коридору, но, не дойдя до пропускника, вернулся и говорю:
— Скажите, доктор, в котором часу он умер?
— Он уже час в прозекторской, — говорит.
Домой я не пошел, в гараж поехал, а после в трест. Когда я к замдиректора вошел, он как раз с Москвой, с Дмитрием Сергеевичем объяснялся, а мне кивнул. И мне сразу стало ясно: нет, никто здесь еще ни о чем не знает, ведь и в ГАИ и в прокуратуре живые люди сидят, у которых дел по горло, да еще в глухую ночь, и тут, как нарочно, зам трубку мне передал, и Дмитрий Сергеевич на том конце провода мне говорит:
— Витя, я буду завтра девятичасовым, шестой вагон. Заедешь за женой, голубчик, она будет ждать.
— Не могу, Дмитрий Сергеевич, — говорю.
— То есть, как это не можешь? — он говорит.
— Я сделал наезд, — говорю. — Я убил человека.
Наверное, с минуту он молчал.
Потом говорит: — Как же это вышло, господи спаси? Ты наверное знаешь, что убил?
— Убил, Дмитрий Сергеевич, — говорю. — Кому же это знать, как не мне.
— Ничего не понимаю, — он говорит. — Ты что, правила нарушил, или, может, ты пьян был? Можешь ты толком объяснить, как это случилось?
— Отчего же, — говорю, — разумеется, могу. Он ко мне сам под колеса при трех свидетелях сунулся, а ночью гололед был. Я километров семьдесят шел, затормозить не получилось, вот и все. Теперь он на вскрытии, а я под следствием.
— Что ты делал ночью со служебной машиной? — говорит.
— А, — говорю, — вы и этого не знаете? Правда не знаете? Ну так я вам расскажу: два дня назад у меня двигатель застучал, и люфт мне показался больше обычного, вот я и провозился с машиной до ночи, а напоследок решил малость погонять ее, чтобы лечь спать, как говорится, с чистой совестью.
Тут он как крикнет: — Замолчи, дуралей!
Потом, помолчав, секунд семь-восемь:
— Что с машиной? — спрашивает.
— Машина вдребезги, — говорю. — Сейчас она на площадке ГАИ. Все мы теперь в надежных руках, Дмитрий Сергеевич.
И, снова помолчав, он говорит:
— Виктор, ты понимаешь, что это тюрьма?
— Что ж, — говорю, — тюрьма так тюрьма. Значит такое мое везение. Не я первый.
Тогда он говорит: — Хорошо, мы этот разговор после продолжим. До моего возвращения никуда не ходи. Ступай домой и чтобы из дому ни шагу.
Я говорю: — Это как же? Мне через час у следователя надо быть.
А он: — Сказано тебе, никуда не ходи. Отправляйся домой. Ты все, что мог, уже сделал.
Хотел
я сказать: — Ваша правда, Дмитрий Сергеевич! — Но он уже дал отбой.И тут я увидел: за окнами снег идет, кружится медленно, спокойно и торжественно как на рождество, и утреннее небо такое ясное, что больно глазам, и в кабинете тихо было и сумрачно, только зам на меня таращился из-за письменного стола.
Мишка меня у входа в трест дожидался, стоя в кромешном снежном мельтешении. Он спросил, знаю ли, что пассажир тот тю-тю, отъехал?
Я говорю: — Да, знаю.
— Тебе следователь в одиннадцать назначил? — спрашивает.
Я говорю: — В одиннадцать. Что с того?
— У нас сорок минут, — говорит. — Садись, поехали, времени в обрез. — И только тут я заметил у обочины такси.
Я говорю: — Куда? Куда еще, пропади все пропадом, я еще должен ехать? Нет, братишка, я свое отъездил, дальше мне ехать некуда.
— Не валяй дурака, — говорит, а сам меня как маленького ведет к машине. — Мы едем к адвокату.
И я ему себя в машину усадить позволил. Мне, понимаете ли, все равно было — к адвокату ли, к следователю, в тюрьму или преисподнюю. Узнай я в то утро, что меня родственники этого Кайдалова разыскивают, чтобы в отместку голову проломить, я б, кажется, пошел и сам лоб им подставил бы.
Да нет такого, чего бы я не сделал, на что не решился бы, вот так бы взял и правую руку отдал, лишь бы отмотать ленту времени назад, ко вчерашнему вечеру, когда я за ворота гаража выехал, а лучше бы до того апрельского дня, когда я после дембеля домой возвратился в двубортном диагоналевом костюме, который купил себе на проводы, с чемоданчиком, где, сложенное вчетверо, лежало мое хабэ. Только, думается мне, немало нас таких сыщется, согласных самих себя изничтожить, замордовать, лишь бы, время повернув, обрести самих себя или свое доброе имя, или честь — словом то, что теряешь раз и без чего нельзя человеку.
Так что я уже знал: потеряв, теряешь навсегда, ведь о вине твоей все тебе известно, а следствие и суд только неизбежные, запоздалые формальности, чтобы узаконить наказание и прощение таким, как я — ведь в наказание меня всего-навсего лишат свободы, да и то не насовсем и не навсегда, и, простив, свободу вернут, а вернуть саму потерю невозможно ни судом, ни советами самого дошлого адвоката, что ни сули ему, как ни плати.
Так что я уже все про себя знал, когда-то с Мишкой в кабине адвоката сидел и в пол-уха слушал, как тот меня учит, что и как отвечать следователю, и какие бумаги с работы у Дмитрия Сергеевича просить, и у следователя, и на эксперименте на дороге, и, наконец, в баре, куда Мишка чуть не силой затащил меня, чтобы я, как он сказал, «вставился» в тепле, я уже все знал о своей потере, о ее безвозвратности и цене.
Хуже нет, когда один напиваешься. А если с другом, с которым прежде ни взгляда, ни жеста не требовалось, чтобы знать, понимает ли он тебя, потому что такое понимание — оно вроде родства, или есть, или нет, — так вот, покуда чувствуешь это родство-понимание, все можно перетерпеть, пережить, а как видишь, что и этому конец, настает минута, когда тошно так, что жить не хочется. Как на зло, в тот день в баре было людно, а к закрытию стало не продохнуть: мы у стойки сидели перед пепельницей, рюмками и стаканами воды со льдом, я в окна смотрел, пока смеркалось, потом — в зеркало над стойкой, где обоих нас видел, как на памятном снимке, плечо к плечу сидящими под висячими лампами, в сигаретном дыму.