Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Шел снег. Я сидел на скамейке в парке и тихонько плакал, и Мишки больше не было в городе.

Свидание

I

Мысль о физическом исчезновении пришла ко мне в пору влюбленности: одиннадцать лет. Любопытно: в моем случае не толпа (общеизвестная антитеза смерти) наводила меня на мысль, но безмерное одиночество в фабричном загородном лагере, куда я был отдан родителями в первый раз и где так полно, как это может только подросток (или поэт), страдал, не будучи в силах рассудком определить природу собственного страдания. Я убегал (чистая классика: миниатюра общества, побег), когда день был на исходе. Заветным местом моим был скат гигантского оврага: там я сидел, обхвативши колени среди поникшей от зноя травы, в схожем оцепенении глядя, как догорал закат над кромкой далекого леса, дивясь и мучаясь предчувствием мною угаданного будущего моего исчезновения. Исчезновения — и только, ибо пытавшее меня воображение не предлагало представления о небытии (равно как первая и, несомненно, платоническая, любовь не подразумевает взаимности телесной), а потом — само исчезновение Я был. Меня нет было вдоволь таинственно и темно, и скоро каждодневные испытания тайной и темнотой стали мне решительно необходимы. Как обычно, некому было остеречь меня от мысленной дерзости, а мое положение беглеца — исключительность положения и роковую его прелесть — делал еще несомненнее из лагеря отряженный на поиски и вдалеке выкликавший меня по имени маленький отряд.

Регулярные мои исчезновения (детские попытки того невозможного для разума, какого я страшился и о каком воображал) произвели меня в герои моих сверстников. Было это в начале августа, в никем нетронутом первозданном лесу и настоящая эманация любви и влюбленности царила в лагере точно в раю, благодаря нашей здоровой любознательности, да беспечной чувственности простонародного персонала и повторению друг другом укромных прогалин и полян, предлагавшихся одновременно в качестве искуса и места действия для секретных поцелуев и объятий, непременно подсмотренных кем-то

из нас; и сей общественный взгляд (с возрастом, верно, перерастающий в мораль) толковал мои побеги как то, чем они, помимо моего разумения, были на самом деле: как свидания.

Разумеется, я был в дурмане. Смутная догадка, что у бытия — у грандиозного заката с неподвижными облаками да последним лучом, нацеленным в зенит, есть оборотная как наваждение, как амальгама черная сторона, плюс даже мне, мальчишке, очевидная мысль, что ежели отцу и матери, ежели всем отцам и матерям суждено исчезнуть, то куда и какую экспедицию надобно предпринять, чтобы вернуть их, от меня требовали повзросления немедленного, исступленное желание которого захватило меня так, что привычку самому себе всякое утро измерять рост я увез с собою в город. Знаменательно, что как всякая idees fixes, [35] зрящая великую и запредельную цель, эта вела через непременную ироническую метаморфозу — из преследователя в преследуемого, из провидца в слепца, ибо за всяким мыслимым подтверждением было довольно было б разгрести траву или понаблюдать муравейник. Но интерес мой устремлялся в иное измерение: в легендах и преданиях от гибели спасали сообразительность и доблесть, а на худой конец в дело шел целебный источник или отвар, или неумышленное благодеяние, вполне забытое, но зачтенное судьбой, и участь чудесным образом проигрывалась обратно (там же, кстати, нахожу дивную метафору избранничества: шеренгу мнимых двойников и то ли сестру, то ли невесту, отыскивающую то ли брата, то ли суженного по одушевленному трепету ресниц). Знаменательно и то, что в конечном счете все мы получаем по своей вере: годом позже и совершенно неожиданно (всеми перепетая неожиданность, с которой Провидение орудует в застенке в салоне, в битве на балу) я повзрослел в четверть часа, в пинг-понг обыграв отца — и тотчас азарт метания у геометрии стола обернулся таким наплывом раскаяния и любви, точно морской ветерок, прежде мешавший нашей игре, навеял мне прошлогодние мысли, полузабытую печаль, а жест отца, каким он виновато (или то казалось мне в потрясении моего окаянного превосходства?) приглаживал остатки волос, окончательно перенес меня из этого августа в прошлый.

35

idees fixes — фр., термин, обозначающий навязчивую идею. Идея, которой кто-то твердо придерживается без рациональной рефлексии.

Припоминаю теперь, что моей летальной теме вовсе был чужд тот романтический полет, что в отрочестве отзывается честолюбивыми мыслями о самоубийстве (что за роение эпитетов — «субъективный», «суггестивный», «суицидальный»?), либо возносит к альпийским вершинам поэзии (как они смотрятся рядом — самоубийства и стихи!) — нет, мысль моя не обсуждала с воображением ни смерть на поле брани, ни замерзание в неизведанных ледниках, не будучи в силах принять самое акт: слитые в понятии умозрительность и неотвратимость, и нечто, ускользавшее от определения, но понятное нутру, что порождало невозможный призрак, и вот что я помню совсем уже отчетливо: в мреении заката, в ноктюрновом его угасании присутствовала непременная пауза, минута торжественной и цепенящей тишины, когда разгоряченный воздух замирал, и однообразное волнение травы прекращалось совершенно, а мое ожидание, выраженное через особенный внутренний напев, достигало наивысшего напряжения — и этот миг, это немое крещендо, да необъяснимый холодок в хребте давали мне мистическую убежденность, что встреча сбылась.

Припоминаю и то, что не меньше преждевременных попыток интуитивного проникновения в запредельность литафонической вечности, я тяготился бременем миссии, сознанием тайны. Мне надобно было облегчить душу, а заодно, увериться, что я благополучней, нежели то иной раз представлялось мне самому Я был слишком мал, чтоб вынашивать план, но довольно сметлив, чтоб использовать случай. Тут нахожу забавную преамбулу будущей теннисной игры (не оттуда ли, не с тех ли фиолетовых вечеров у меня начался пристальный интерес к совпадениям?): мы заигрались с толстеньким щекастым мальчиком и, то ли потому, что звали его как меня, то ли по наущению сумерек — не его стихии, но несомненно моей, — павших на землю так стремительно, что мы прервали сет, я решил открыться именно ему, хотя по зрелому размышлению никого более неподходящего не сыскать было во всем пригороде. Мы развинчивали зажимы, разделенные столом — подразумеваемой бездной, ибо вопрос: «Послушай, ты думаешь о том, что когда-нибудь умрешь?», открывал именно бездну, от которой мой робкий товарищ тотчас помчался бы прочь. Все же я нашел, на мой взгляд, форму вдоволь располагающую: «Скажи, ты никогда не думаешь о смерти?». (Произнесенные, слова эти мне самому показались странными, голос — чужим). Мальчик промолчал, мне пришлось повторить.

«Не думаю» — сказал он.

«Ты никогда не думаешь, что родители наши умрут, а за ними — и мы?»

«Никогда» — ответил он холодно.

Я обошел стол и схватил толстяка за руку: «Почему ты не думаешь о смерти?»

«Стану старый, стану думать, — сказал мальчик, — а пока далеко она от меня». (Ответ, поныне представляющийся мне гениальным).

Я остался, прислушиваясь к собственному сердцебиению, да к удаляющемуся шуршанию гравия. Я не был оскорблен, не, тем более, раздосадован непониманием, какого, в сущности говоря, ждал. Но щемящее чувство, что часы на овраге с их безмолвием, их тайной принадлежат единственно мне и не должно делиться ими с кем бы то ни было, тем паче с ним, мальчиком в шортах, которые я — в рассуждении немедленного взросления — презирал, не позволило мне пойти рядом с ним.

II

Ежели память и преувеличивает пасмурное очарование тех дней — все равно мне слышится в нем некая песенная печаль, отголосок утраты, нынче отзывающийся в сознании вторичной эмоцией: тоской по тоске. Я рос нестандартным подростком. Учителям было трудно со мной (вспоминаю анекдотический эпизод, когда на уроке правописания, будучи застигнут за чтением де Мопассана, объявил потрясенной классной даме, что добросовестно пропускаю места, не показанные мне по возрасту). У меня развилась тяга до безумных, бессмысленных игр: на пари я прошелся по гребню крыши семиэтажного дворового флигеля из конца в конец (кто скажет мне, сколько месяцев жизни зрелище это отняло у моей матери, которой глупая наша соседка прибежала указать в окно?), в играх на переменах выходил на карниз четвертого этажа и простаивал в простенке между окнами, покамест на озадаченных моим исчезновением одноклассников не находило состояние, сродное столбняку. Я более никого не допрашивал об отношениях с небытием (вопрос, состоящий в неожиданном родстве с начальной строкой негритянского псалма), непроизвольно ограничивая интерес, в ту пору осознанный не больше, чем возрастное преображение собственного голоса (фальцета в дискант) источниками равно безобидными и общедоступными. Так, например, в аспидно-черный некрологовой каймой очерченной перспективе телевизионной линзы у перехода в Нирвану существовали свои правила: прагматик с четверть часа толковал, за что, собственно, помирает, идеалисту рисовался замечательно оборудованный, в рассуждении прижизненной мечты, мираж. От меня не укрылась и следующая по классу закономерность: свидания назначались либо по примату прижизненного занятия (актеру — на подмостках, купцу — в ресторации), либо в произвольном конечном пункте, куда героя со всею неизбежностью доставлял до времени скрытый, либо заранее провозглашенный смысл (Печорин — в пути, Рудин — на баррикаде). Замечательно, что случайность мною воспринималась как нечто сродни досадным неполадкам в эфире, при которых меркнет изображение и реальность четвертого измерения обращается в развеянный миф. Замечательно и то, что, коли память мне возвращала призрак оврага, я отделывался от него с мне несвойственной стеснительной поспешностью, с какой гнал всякий признак, всякую принадлежность детства, имея в частности собственное некромантическое суждение (отзывавшее «Уложением о наказаниях» благодаря несколько неуместному понятию справедливости — принцип, прежде меня разработанный в располагающем уединении замка Иф, да откровенно дурацкому разграничению на хороших и плохих, с оттенком этакой грузинской окончательности). И этому казенному мезальянсу я немедленно пожертвовал своим бракосочетанием, языческим трансом среди моря травы оттого, что в мертвых общих местах мне мнилось освобождение от прежних жутких сумерек; свет, lux ex tenebris, [36] постоянно отдаляющийся. В пятнадцать лет я брил усы. Я отлично учился, боксировал, брал уроки рисования, но мне чего-то не хватало, je ne sais quoi [37] — картины ли Латура [38] помутили мне ум, довлел ли мне страх упорядоченного существования? Наряд подворотен 60-х годов пришелся мне впору: бостоновые брюки, поднятый воротник плаща — я точно тщился обратить на себя внимание. Я нашел себе товарища, отставного боксера много старше меня, человека очень мужественного и совершенно одинокого (неизбежный предикат всякой добродетели). Мы были странной парой — мужчина, в мрачноватом облике которого было что-то львиное, и жизнерадостный впечатлительный парнишка, каким я, помнится, был. Мы посещали бары, ипподром, боксовые состязания — места для homme de lettres; [39] темы наших бесед были высокая страсть и кулачная отвага. Мы исповедовали каждый свою религию: он — некий паллиатив джайнизма [40] и дзен, исключавший страдание, я — прикладное христианство (отчего мои девчонки неизменно попадали в его постель). Я окончил школу, поступил в институт, в выборе исходя их расстояния от порога до порога, и на последнем курсе женился, точно в авантюрном романе определясь между армейской службой и супружеством (капралом и невестой), жизнь свою находя загубленной непоправимо, мои литературные jolis riens [41] — ненужными решительно, в порыве

неоправданного самоотречения себя переведя из коней в ослы, и, право, был близок к тому, чтобы начать усердно возделывать виноградники Господа Бога… А, между тем, будь у меня на золотник проницательности, будь я в достаточной мере epoche, [42] я бы за хором экслибриских голосов расслышал к собственной теме устрашающую антифонию… Я никогда не знал настоящий возраст моего товарища (в начале нашего знакомства попытался извлечь из валкой этажерки в его комнате бертолетовый альбом с коллекцией фотокарточек от лучших дней, да был остановлен гневным окриком). Так началась — или была мной услышана — некая вкрадчивая и глумливая тема, тогда мне неясная, тема распада. Не умея примириться с неизбежной регрессией своего богатырского начала, мой товарищ скипидар втирал в капсулы волос, чтобы остановить облысение; для воскрешения тонуса потреблял размоченную пшеницу и пчелиный воск; наконец, прослышав о диете Шелтона, предпринял тридцатишестидневную голодовку с бесславным, на практический взгляд, концом — нам с матерью стоило адских трудов под нотариальное ручательство вызволить его из психиатрической лечебницы, куда был залучен насмерть напуганными соседями… С еще большим раскаянием и вовсе непереносимым стыдом вспоминаю свое невмешательство на следующей стадии этого беспримерного поединка: завсегдатай площадного бара, прозвищем и меблировкой неуклюже подделывавшегося под респектабельную разновидность старины, он всякий вечер танцевал там вместе с взопревшими юнцами, таксистами и бодрящимися выскочками из низших слоев, высматривая ту или иную avec sa mine de grisette [43] — субтильных Лор, перманентных Марин, мускусной вонью, да мусором слов, способных только усугубить отчаяние — и этот безнадежный танец (топтание и толкание) в праздной толпе чужих нынче дает мне человеческий код этой метафоры, как просьбы об отсрочке. Ибо настал день, когда явился к нам, немногословный и корректный, со свежим бритвенным порезом на щеке — прежний решительно во всем и, точно мановением руки с обшлага пиджака стряхнувший приписанное ему молвой, на пол в ванной поставил саквояж, выложил инструмент на газету, в считанные часы встроил внутренний шкаф и антресоль, точно в уплату старого долга, насвистывая и щуря внимательные, оттенка серого грозового неба глаза, действительно умевшие видеть под ударами. Потом отужинал с нами и как-то внезапно ушел, словно мучимый предчувствием… Вскоре он покончил с собой, избрав способ мучительный, но исполненный презрения к памяти по себе и изумительного равнодушия ad continuandum tormenta: [44] обвязал щиколотки антенной верной радиолки и дал ток (я стал писателем, он — мертвецом).

36

lux ex tenebris — свет во тьме, лат.

37

je ne sais quoi — чего-то такого, фр.

38

Жорж Дюмениль де Латур, также Ла Тур (фр. Georges de La Tour; 14 марта 1593 — 30 января 1652) — лотарингский живописец, крупнейший караваджист XVII века, мастер светотени. Для его картин характерна геометрически строгая композиция и напряжённость религиозного чувства. Картины Латура обычно представляют собой освещённые пламенем свечи ночные сцены, написанные в манере Караваджо.

39

homme de lettres — литератора, человека от литературы, фр.

40

Джайнизм — древняя дхармическая религия, появившаяся в Индии приблизительно в IX–VI веках до н. э.; согласно самому учению, джайнизм существовал всегда. Джайнизм проповедует ненанесение вреда всем живым существам в этом мире. Философия и практика джайнизма основаны, в первую очередь, на самосовершенствовании души для достижения всеведения, всесилия и вечного блаженства

41

jolis riens — маленькие пустяки, фр.

42

epoche — посвящен, воспринимающий мир как феномен, экзистенциален — термин экзистенциализма.

С помощью объявленного принципа Гуссерль (Гуссерль, Эдмунд (Husserl, Edmund) (1859–1938), немецкий философ, основатель феноменологии как философского движения. Обосновал феноменологию как строгую науку. Zu den Sachen selbst («Обратимся к вещам») — ставит целью найти прочную и несомненную опору для нового здания философии. Ее методом призван стать метод epoche (греч.: остановка в суждении). Хотя термин «эпохе» напоминает сомнение скептиков и картезианцев, все же его следует понимать несколько иначе.

43

avec sa mine de grisette — с манерой гризетки, фр.

44

ad continuandum tormenta — к продолжению пытки, лат.

III

Привожу наше последнее с ним свидание (тройственный образ: подворотня, солнце, пыль — не подразумевал consilium abeundi). [45] Мы обменялись рукопожатиями; пожатие, могущее раздробить мне кости, ощущение шероховатости от прикосновения к страшной костной мозоли кулака. Свод подворотни — гнездилище безнадзорных голубей — принялся гулко вторить нашей беседе.

Он, сдается мне, впервые у меня просил совет, не жениться ли на последней passion, [46] миловидной брюнеточке двадцати с небольшим лет, кажется, институтке; совет дать себе отчет в природе своих чувств (как учил меня он) выслушал молча, медленно обегая глазами двор. Одиночество, которое он себе создал, растративши вдоволь душевных сил, наконец, воплотилось в земной ад, требовавший некоторого исправления. Впрочем, он был достаточно мудр, чтобы не обольщаться одной только в сердце отраженной стороной иллюзии: разумный эгоизм толкал воображения в темные открытия, разочарование им отказывало в одушевленности: так, свои бесчисленные соития с бесчисленными любовницами он на жаргоне трущоб, помнится, называл палками.

45

consilium abeundi — совет уйти, лат.

46

passion — пассия, фр.

«Я смотрю вперед» — промолвил он, оборвав меня на полуслове, улыбнувшись одними уголками рта, отчего вышла тень улыбки. «Мне будет за пятьдесят, когда ей — под тридцать. Женщине под тридцать каждую ночь нужны три палки. А где я их возьму — три палки?»

Он звонко щелкнул языком, дружески ткнул меня и, повернувшись, легко зашагал под просверк солнца — навстречу своей судьбе.

IV

Нынче я готов определить пункт, где разошлись наши дороги — как-то, в канун дипломных экзаменов я оказался engage. [47] Мечтательно горели и без меня воспетые звезды. Район, к которому я себя тщетно приручал (предчувствовал, должно быть, что он мне дальше не понадобится), повторял стандартные окраины Москвы искусственным размахом ночного неба да повторявшимися блоками домов, внушавшими мысль о полисемии комплекса. Вспыхивали и гасли два близнеца, днем обращавшиеся в семафоры. Асфальт был только что полит; но поливщик как раз производил новый заход, завлеченный аурой повтора. Это его дурацкое развлечение — каверза тролля, коверкавшего ночь, — довершало образ спящей улицы. Была тут какая-то рифма к прожитому дню, привычно ускользавшая от плошавшего рассудка: я шел к своей мещаночке, по обыкновению примеряясь к собственной участи: коли воображение есть первообраз бытия, которое мое наваждение было так предметно и населено, и что за цель преследовала судьба, производя эти подмены: вовсе ненужный мне институт, принудительную женитьбу, соглядатаев вместо родни и каждодневное возвращение ко всему этому в час первой стражи? Впрочем, это у попутных размышлений имелась оборотная, мнимо-заманчивая сторона, верное утешение l'homme moyen sensuel: [48] выбор совершенный и замечательный уже тем, что произведен был до времени — раньше тех, раньше других, и уже имелись результаты в наличии (диплом, жена), обещавшие ясную перспективу завтрашнего дня, повторявшего нынешний или послезавтрашний.

47

engage — приглашен, завербован, фр. экзистенциализм

48

l'homme moyen sensuel — чувственная посредственность, фр.

Никто не встретился мне в пути; и тротуар между однорослыми липами был не замешан в противоборстве гигантских теней, ибо царило полное безветрие: мирно висели фонари на дорогой, горел огонь у охранника при въезде на площадку для парковки, да по небу бежала луна, точно в погоне за гоголевским персонажем.

Дом ныне отставной жены замыкал двор, ничего общего не имевший с диккенсовскими задворками, на которых я рос: был он, в сущности, сквер, разбитый на газоны и оазисы с проездными путями вместо аллей. Тот, каким мне следовало идти, имел вид эспланады. Ночь, впрочем, преображала сей в натуральную величину сфабрикованный макет, отменяя очертания буйно разросшихся кустов жасмина и симметричных ив, преувеличивая темноту и ощутимое присутствие тайны. Под чарами обаяния темноты и тайны я всякий раз замедлял шаги в ожидании никогда не имевшегося здесь места происшествия. Не устаю поражаться гениальной естественности, с которой ночь вела партнера в эту мою одностороннюю игру: меня негромко окликнули.

Незачем говорить, что в рассуждении полуночи рост или тренинг обращаются в ничто простым призывом о помощи. Микроскопическая надежда, что я ослышался, исключена была вздорной акустикой двора, в которой шарканье подошвы мнилось громогласным. Не мешкая я пошел на голос — с кристаллом льда в сердце, с ключами в кулаке, единственным моим оружием. Благоразумие мне не позволило сразу войти в патину кустов, где ослепленный кромешной темнотой я был бы вовсе беспомощен; но положение было тем неслыханней, что приглушенный и полный ужаса голос настойчиво звал подойти, между тем, как инерция внезапности мешала мне понять, где, собственно, прячется милый партнер, и никакой ясности не внесла луна, индифферентно вышедшая из-за тучи.

Поделиться с друзьями: