Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— …Спасибо. — Она глубоко, с какой-то безнадежностью затянулась, глядя перед собой и о чем-то задумавшись, потом, встрепенувшись и словно вздохнув: «А! пустяки все это…» — подняла на меня с неловкой улыбкой глубокие серые глаза. — Отвратительно, — призналась она с неловкой и беззащитною улыбкой. — Голова плывет…

Вот сочувствия-то, которого просила она у меня, я дать ей не мог, я знал, чем это кончится. В самом невинном случае меня бы заставили дружить с толстым Митей.

— Я бы чего-нибудь выпила… — сказала она. — Давайте чего-нибудь выпьем? Я сейчас приберу весь этот разгром и приготовлю поесть?

Да, конечно, сейчас мы с ней вместе приберем весь этот разгром. Она уберет в шкаф постель, на которой спала, унесет бутылки, посуду, рубашки, пижамные штаны, а я возьмусь помогать, я не могу оставаться без дела, видя ее торопливость и неловкость в желании сделать как лучше, я, конечно, возьмусь помогать, вытру пыль со старого дерева, с подоконника, вытру пыль с книжных полок, вытру стулья, сложу и снесу в коридор раскладушку, уберу в шкаф рассыпанные бумаги, растолкав уверенно книги, чтобы прямо стояли и выглядели приличней, я ведь очень прилично умею убирать и в особенности раскладывать книги, и, пока она моет посуду, подмету

с мокрой тряпкой на швабре затоптанный пол, вымету пыль из углов, за тахтой, за шкафами, вымету мокрой тряпкой окурки и пепел, обрывки счетов из прачечной, горку вялых пожухлых иголок под елкой, раздвину на место мебель, чтобы был уют и порядок, вынесу мусор и случайно упавшую лампу и, пока она что-то готовит, натру до бального блеска потускневший паркет. Будет пахнуть морозцем, паркетом н елкой, я спрысну елку свежей водой, будет пахнуть паркетом и елкой, предпраздничной чистотой, и она, без джемпера, но в сапогах, на высоких загадочных каблуках, в уютном домашнем передничке, чистом, из модного серого полотна с цветной оторочкой, войдет, отворив осторожно дверь, и с благодарностью мне улыбнется за то, что в комнате стало так ясно, так легко и нарядно, в благодарности тихой улыбки будет и сострадательное понимание, она-то знает, каких это стоило мне трудов, и знает, что я не приму благодарственных слов, я считал своим долгом помочь ей, но, вы знаете, редкий мужчина сумел бы навести здесь уют и порядок, мужчины, вы знаете, так неумелы, ни один из ее друзей не смог бы такого сделать, я искренне вам благодарна, какая жалость, что прежде мы были, увы, незнакомы, так она улыбнется мне и внесет на подносе нарезанный тонко хлеб, мельхиор, заливное, тарелочки с тонким золоченым фестоном, льняные салфетки, приятный парок, и матовый лед бутылок, перезвон тонких узких высоких рюмок. Мы зажжем огонечки елки, в полутьме, ведь уже будут сумерки, незаметно сгустившиеся за окном, это кажется, что прибрать всю квартиру, перемыть всю посуду и приготовить еду дело четверти часа, в действительности пройдут часа два или три, мы проголодались, за окном наступает вечер и город зажегся огнями в синем проеме между шторами, мы зажжем огонечки елки, одни будут светиться ровно, а другие, рассыпанные в полутьме, будут медленно, успокаивающе загораться и пропадать, да, реле, что стоит под елкой, давно мне знакомо, и с неясной, наставшей вдруг скованностью оттого, что уже можно сесть за стол, руки вымыты, мы присядем, — загадочным образом сблизившись в общих хлопотах, сблизившись в общей заботе об уюте и чистоте, близость общих домашних хлопот ни к чему не обязывает, нам приятно, что мы это знаем, и молчаливое знание, ставшее вдруг соглашением, станет первой приятной тайной, — не много ли это? не знаем, но, из гордости и смущенности, она вдруг встрепенется, обнаружив, что в кухне оставила соль, озабоченность и восклицание сразу что-то ослабят в нашей совместной тайне, но смущение и поспешность лишь усилят таинственность, окруженную полутьмой, отражением огонечков нарядной темной елки, в чисто прибранной мною, торжественной полутемной комнате будет светить, отражаясь в окне, в темных стеклах книжного шкафа, в паркете, разноцветными огонечками елка, света вполне достаточно, чтобы высветить новогодним мерцанием столик, сервированный на двоих, огонечки будут мерцать в нарезном стекле, запотевших бутылках, вымытой пепельнице и хрустале, мельхиоре, но забыта, случайно ли, я не знаю, на кухне оставлена соль, и она, по-женски встревожась, немного всполошенно и смущенно встанет и принесет эту соль, крупную, нежно рассыпчатую, в крутобокой плошечке, вырезанной из сырой липы, встанет и принесет, зная, что я буду слушать быстрый уверенный стук каблуков, высоких и мимолетно смущенных отсутствием соли и собственной смутной поспешностью, принесет эту соль, уже зная, что я искренен в помощи, в простоте и в умении делать любое дело, и на обратном пути, чуть замедлив шаг, озаботится женским вопросом, а не слишком ли я буду прост для нее, да, я прост, и все же есть легкая, заманчивая напряженность в позднем завтраке, пустяки, в эту пору темнеет рано, в позднем завтраке с юной, красивой и еще на рассвете неизвестной мне женщиной, соль принесена. Она мило, боком присядет, отмахнув со лба выбившуюся, непокорную прядь, она устанет немного и разгорячится, разволнуется, устраивая наше скромное, на двоих, застолье, нет, волнение следует относить лишь к столу, и я понимаю, я хвалю только стол, и она, едва запыхавшись, с упрямо спадающей светлой прядью, которая делает ее чуть небрежней и много милей, вскинет голову с легким вызовом и посмотрит небрежно: ну, как? — и я вынужден буду признать и улыбчивым тихим кивком подтвердить: хороша… а она, отвлекшись уже, будто не было этого взгляда, захлопочет легко над столом, а передник, с улыбкой напомню я, да, немного смутится она, с должной мерой достоинства, передник она снять забыла в делах, и спокойно и женственно снимет передник, сложит вдоль и повесит, не глядя, на спинку стула у себя за спиной, и за что же мы выпьем, спрошу осторожно я, выжидательно прикасаясь пальцами к ледяному, приятному пальцам стеклу узкой высокой рюмки, за что же мы выпьем, она чуть вздохнет, отрешаясь от утра, от бестолково ушедшего невеселого дня, день ушел, ну да бог с ним, что тут жалеть, и внимательно, словно увидев впервые, задумчиво поглядит на меня, в мои выжидающие глаза, женщина стойкой печалью… как мне с ней было скучно! Серый день, как немытый стакан, стояла серой разгромленной комнате.

— Нет, — сказал я. — Увы, я спешу.

Она вскинула голову, зная привычно, что это особенно ей удается.

— Что ж, — сказала она. — Не смею задерживать!

— Нет, голубушка, вы чего-то не поняли. Это я вас не смею задерживать.

Я подгонял события, я и так проторчал здесь полдня, когда мог бы работать, и мне некогда было ждать, я начал тот разговор, который она рассчитывала затеять к концу нашего с ней застолья.

— Вы меня выгоняете? Вы хотите, чтобы я сию секунду ушла?

Подобный вопрос самим тоном и высокопарным нажимом предполагает невозможность утвердительного ответа.

— Вы требуете, чтобы я сию секунду отсюда, убралась?

— Да, — сказал бесхитростно я.

— Я никуда не пойду!! — быстро и окончательно заявила она.

— Воля ваша. Я просто подумал, что вам нелегко будет здесь, когда ввалятся веселые грубые люди и потащат все это вон.

— …А куда? — для чего-то спросила она. Сознание только что выкрашенных

ресниц не позволяло ей заплакать. — Кто вы такой? Почему вы?..

— Это мой дом, — устало и грубо сказал я. — Он всегда был моим, сколько бы вы, голубушка, его ни вым-м-менивали, это мой дом, и я из голой любезности к вашему и безвременно нас покинувшему сожителю четырнадцать лет снимал углы в разных концах нашего гостеприимного города. Это мой дом, и я не вижу ни смысла, ни надобности в нашем с вами совместном проживании здесь. Я достаточно внятно вам все излагаю?

— …Хорошо! Забирайте все! Можете подавиться! — Она бешено, вихрем на высоких прямых каблуках пошла разрушать и громить уцелевший порядок, распахивая с грохотом дверцы, обрушивая грудами на грязный паркет белье и кипы бумаг, растаптывая и расшвыривая, и при всем этом сохраняя на гордом лице каменную печать оскорбленности и решимости…

Дура. Нахватает сейчас, что ей под руку попадет, а потом будет шляться к Нюре, нести доброй Нюре червонцы. В то, что девочка поедет в Москву, я ни секунды не верил, в Москве что-то крупно не ладилось. Она, скорее всего, по инерции, останется здесь и не пропадет, поболтается, пока замуж не выйдет, а замуж, подумалось мне, выйдет скоро, приятная девочка и молодая, и очень привязчивая, и должно же когда-нибудь ей повезти.

— Деньги хоть у вас есть?

— Не беспокойтесь! — ответила она таким тоном, что я успокоился: деньги у нее были. Успокоившись, я стал снова рассматривать книги, тиснения на корешках, да, слухи про то, что бывший голубоглазый втерся в клан книжников и стал спекулировать книгами, истине соответствовали. Глядя на книги, я отвлекся и как-то сразу не заметил, что уже минут пять моя гостья со мной разговаривает, презрительно, гневно, полуплаксиво и высаживает, как пулемет Максима, восемьсот слов в минуту, все шло по известной схеме вдрызг обиженной женщины, которой сказать больше нечего, а сказать до обидного хочется, и рассказывала она обо мне. Общие положения я слушать не стал, в основном, это был неумелый и сбивчивый пересказ, и с полетом фантазии у нее в сравнении с первоисточником было, увы, слабовато, но подробности меня заинтересовали несравненно больше, я узнал о себе много нового и интересного. Всю мою жизнь я гнусно нищенствовал, оттого что был пьяница, лодырь и бездарь, жил я тем, что я был уголовный преступник, воровал и ночами в глухих переулках обирал беззащитных прохожих, жил я также на содержании у чрезмерно доверчивых дам и у бывшего голубоглазого, но тех денег, что он уделял мне из скудной своей инвалидной пенсии, в которой опять-таки я был повинен, мне, естественно, не хватало по причине любви к мотовству и жестокому пьянству, и тогда я бессовестно стал на постыдный я тягостный путь вымогательства, я цинично преследовал моего благодетеля, я коварно выслеживал и подстерегал в переулках, на лестницах и в подворотнях, я требовал денег и денег, угрожая при этом ножом, а затем револьвером…

— Ну револьвер-то откуда вы взяли?

— Но у вас же был револьвер! — возмущенно сказала она, распахнув свои нежные, серые, большие глаза.

— …Дальше.

Дальше было все то же, я звонил, угрожал, вымогал, пропивал, загубил, я писал бесконечные письма…

— Письма? Где они, эти письма? Я хочу на них посмотреть. Что вы замерли, девушка, как жена библейского праведника?

— Он их сжигал…

— Где сжигал? Где он сжигал эти письма? Ну, что, у вас язык, наконец, отсох? Где он сжигал их? в тазу? в блюдце? в пепельнице? в лохани? на газовой плите?

— В унитазе…

— Прекрасно. Вы видели эти письма? Вы их читали? Конверты вы видели? Боже мой, дура какая!.. Вы их сами брали из ящика? Вы видели их или нет?

— Он их сам приносил, уже распечатанные. Он всегда важные письма… еще на лестнице… Мне нельзя было открывать ящик. У меня ключа не было… он специальный замок на ящик поставил…

— Дальше что? Дальше-то что? Он приносил распечатанными — а дальше что? Сразу шел в туалет и сжигал?

— Он их вслух мне читал. Он их вслух читал… и очень смеялся. Он вас презирал.

— …Перестаньте свистеть, — обиженно сказала она.

Я засвистал, сел на стол, отвернувшись к мутному зимнему окну. Четырнадцать лет назад я вернулся и выяснил, что дверь в наши комнаты в коммунальной квартире закрыта на три замка. Соседи сказали мне о происшедшем. Я позвонил к нему в институт, в ту пору он еще не назначил себя инвалидом. Саркастически весело он объяснил мне, что провалит любой вариант размена. Я взял у соседей топор и вышиб к чертовой матери дверь. Всё в комнатах было чужое. Я ушел, унося в кармане маленький тихий будильник. Я больше не видал его и не слышал его надменного голоса. Я твердо знал, что первая наша встреча излечит его от печени навсегда, а я получу основательный и уже на хорошем режиме срок. Он не знал, с чем играет, так я полагал… вот на что он истратил последние четырнадцать из отпущенных ему лет! спазматический страх, он уже был физически неспособен оставаться один, но везде, где есть двое и один из них лжет, начинается театр. Боже мой… вися в пустоте постоянного страха, он сочинял эти письма, чтобы было что презирать, чтобы гордиться своим презрением, боже мой… чистая клиника.

— …Я возьму эту книгу! Я возьму эту книгу, вы, надеюсь, позволите? — Тон был задуман как язвительный, но что-то не получилось. Снова древние женские игры: униженная и растоптанная. Я нехотя обернулся. Книга была — черно-желтая, страшно истрепанная «Молодежь и любовь», задушевная книга про то, что до восемнадцати лет молодежи лучше дружить, а любить будет правильнее уже после, замечательная книга, перевод с немецкого «с сокращениями и изменениями», как бестрепетно сообщалось на обороте титульного листа. Да, все прочие книги, стоявшие здесь, были ей явно ни к чему.

— Вы позволите взять мне ее? Или нет?

Я отвернулся.

Презрительно выстукивая высокими, танцующими каблуками, она вышла. Я не торопился ее провожать, хотя мой разговор с нею был еще не закончен. Оставалась одна и совсем невеликая просьба, я не был уверен, что просьбу исполнят, но настаивать я бы не смог, Я не торопился идти за ней, я знал, что она вернется, чтобы сказать непременную глупость. Это неверно, будто после раздоров мы сообщаем глупости из желания пуще обидеть и оставить последний всхлип за собой, большей частью мы говорим наши глупости из последней надежды что-то еще поправить, но, к сожалению, говорим их излишне громко.

Поделиться с друзьями: