Город
Шрифт:
вечером, в январе 1980 года, моя подружка Людочка, бездомная собачонка, привязавшаяся почему-то ко мне, никому на земле не нужному, в кафетерии Рим, прикнопила к обоям, в горестном моем жилище на Карповке, заманчивую обложку журнала с изображением актриски, которой Людочка, как я догадался, подражала во всем, начиналась наша с Людочкой, непродолжительная, жизнь вместе, и я узнал в актрисе мою девочку, злюку, из давнего моего прошлого, теперь актрису избалованную и титулованную…), моя девочка, актриска, маленькая талантливая дрянь, в темной зимней вечерней квартире, при огне свечи, читала чистым и звучным, актерским голосом, умеющим держать в напряжении весь душно раззолоченный зал, негодованьем раскаленный слог… я опоздал на празднество Расина… измученный безумством Мельпомены… и стихи, неизвестные мне, уже тогда надрывали мое сердце: невозвратимостью всего! Читать стихи в книге я не умел еще с детских школьных лет; взгляд соскальзывал вниз по коротким строчкам, значение слов исчезало; и уже вид стихов вызывал во мне раздражительную тоску (вот так же я и пьесы читать не умел); и, удивительное дело, когда хорошие стихи, пусть даже трудные очень, читали при мне вслух, я тотчас запоминал их, и многим чудесным стихам обучила меня моя девочка: читая их при мне, и совершенно меня не замечая; тоже актерская привычка; и я потом с наслаждением читал их где придется, изумляя захмелевшие компании:…Пью за военные астры! за всё, чем корили меня! За барскую шубу; за астму; за желчь петербургского дня. За золото сосен савойских; полей Елисейских бензин; за розу в кабине роллс-ройса; за масло парижских картин. Шумели в первый раз германские дубы. Европа плакала в тенётах. Квадриги черные вставали на дыбы, на триумфальных поворотах. Черный Веспер в зеркале мерцает. Все проходит. Истина темна. Человек родится. Жемчуг умирает… И хотелось мне успеха, хотелось мне славы, в ночи осенней, у памятника чужой и невнятной мне женщине, Екатерине. И вспоминалось, как читала моя девочка, тревожно и угрюмо задумываясь, читала стихи: …в театральном выезде мы актерки, мы играем грамотно, мы, играем тонко, номер наш в гостинице завален цветами. Варенька, подруженька, девочка, сестрёнка! на котором дубле мы с тобой устанем? и забудем школу, и сыграем слабо. И заплачем в голос: где ты, милый. Но скрипит карета: слава, слава! старенькая Сретенка: мимо, мимо… в начале зимы в шестьдесят первом году меня все же восстановили в университете, шлепнули прописку и поселили в знаменитой шестёрке, в университетском общежитии номер шесть, в известном всем здании, что против Зимнего дворца, за Невой, на Петроградском острове (у Биржевого моста, при впадении Кронверки в Неву), и я зажил в шестёрке, изредка ходя в университет, зарабатывал на прожитье игрой в карты и на бильярде, в ту осень я по горькой нужде принялся играть всерьёз, а утром топил в общежитии печку, ворча: всем известно, что осина не горит без керосина; и жизнь не налаживалась, любимая моя девочка с насмешливыми и влажными глазами кинула меня, безмятежно поведав, что у нее за щекой конфета, кругом был прав мой Калмык, я наскучил девочке моей неумелостью, и коридоры филологического факультета, темные и узкие и запущенные, изнуряли меня, веселиться, как веселился я здесь четыре года назад, уже не хотелось, и еще привязалось чувство, будто будущего у меня нет, лишь топить печку мокрой осиной, и продолжить это занятие в квартирке при деревенской школе, уж что-что, а деревенскую школу я знал чудесно, и не рвал постромки, торопясь туда в звании учителя, звенели в ночи куранты над Петропавловской крепостью, и кончался шестьдесят первый год, год возбуждений и головокружений, дружба с Африкой, бои на Плайя-Хирон, полет Гагарина, гибель Дага Хаммаршельда, съезд партии и доклад Хрущева, кончина Хемингуэя, кибернетика, Корбюзье, Евтушенко, Камю, которого никто не читал, и Грин, которого кинулись читать все, женские прически Бабетта идет на войну, еще пахло минувшей войной, в полях за Вислой сонной лежат в земле сырой, утомляющая возбужденность клубов студенческих, что непременно звались Меридиан или Ассоль, до ж… умные мальчики, знать не желающие, что значит выбрасываться, в зимнем снаряжении, при полном боевом, из брюха промерзшего военного борта в черную, где ничего не видно, где хлещущим ветром обдирает рожу как наждаком, в лютую зимнюю ночь, в вечерних бильярдных было жарко и накурено, и под желтыми лампами шары на зеленом сукне стучали и катились, вне времени, как и семьдесят лет назад, нет, замечали старички, из новшеств, загоняя очередной шар, добра не выйдет, порядок нужен, партия, извольте рассчитаться, юноша, здесь катали они шары в пятьдесят первом году, и в тридцать первом, они воевали в сорок первом, и в четырнадцатом, и порядок для них значил прежде всего вечерний стук шаров в бильярдной, и чтоб дешевая водка и ветчина, партия, говорил с удовлетворением я, извольте рассчитаться (гони деньгу, мухомор, я те устрою порядок!), желаете ли еще партию, ночи декабрьские, черные избавляли меня от тоски белых обморочных полдней, чувства ненужности декабрьских дней. И движение времени, и какую-то мою правоту и истину нашел я в черной зимней ночи. Черные зимние ночи уходящего шестьдесят первого года; громадность заснеженной, в черной ночи, Невы, на которую глядел я из верхнего этажа петербургского дома: чистое, снежное ее поле уходило в темноту, к левому берегу, где темнел, низкий, почти в километре от меня, Зимний дворец, с черными статуями на крыше; чернел в зимнем ночном небе ангел, вознесшийся над дворцом. В те времена дворцы, церкви и памятники еще не подсвечивались ночью яркими прожекторами. Еще не освещался ночной Город сиреневыми и оранжевыми фонарями. В темноте горели редкие огоньки, вдоль набережных, в черном просторе площадей, в глубине переулков. Внизу, подо мною, чернели над снегом рек мосты; и изящное полукружие стрелки Васильевского острова; и громоздились далее колоннады, церкви, дворцы, крыши, крыши. Легкая колоннада и игла Адмиралтейства. И высоко над неровной линией крыш грузный, увенчанный башенкой купол Исаакия. Если посмотреть влево, лежала внизу, раскинувшись широко, Крепость. Каменная темная геометрия, деревья в снегу, хитро выстроенные из камня углы, романтика старинной фортификации. Куртины и бастионы, фабричные трубы
…царственная Нева, в космическом движении ночи, кружении поземки, заметенная мертвым снегом на много верст, со всеми ее дочерними реками, всеми ее островами, заметенная мертвым снегом от лесов и до лесов, от гранитов Крепости до гранитов далеких В ночи дворцов, царственная зимняя Нева не признавала, отвергала и неприметным делала черный ночной Город. Черные, зимние ночи. Еще не знал я стихов, где: …черный Веспер в зеркале… где: …и перекличка воронов и арфы мне чудится в зловещей тишине; еще не знал стихов, где: …в страшной высоте земные сны горят; когда войду я наконец в заветное, чудесное будущее моё, в конец шестидесятых годов, их будет читать ночью в доме на Фонтанке, что против Летнего сада, моя девочка, прелестная актриска. В моей юности я не знал еще таких стихов, и черными декабрьскими ночами в шестьдесят первом, исчезнувшем, году я лишь чувствовал их возможность…
Глядя ночью, из верхнего этажа петербургского дома, согретого огнем осины, в черный Город и заснеженную, уходящую далеко в ночь Неву, я вдруг начинал видеть другое: ночи в зимнем Забайкалье, черные тени тайги и гор. Дикость желтой и зеленой Луны. Глядя в огонь голландской, петербургской печки, я видел жаркие летние степи Забайкалья. Глядя вновь на черный камень и черные деревья заснеженной Крепости, я видел дикую, зеленую и желтую Луну; ночной зимний аэродром в тайге; и выстроившуюся перед посадкой в самолет роту; две неуклюжие шеренги, угрюмый гвардии десант: какого не найти в книжках, в кинематографе; ворчливый и угрюмый гвардии десант. Еще будут четыре часа полета, четыре часа до выброски, и неприметно я начал кое-что помечать, в подвернувшейся тетради, что-то записывать. Краткий конспект фраз, пейзажа: намек ощущения. Затем я увидел, что все это никуда не годится; и начал вновь. Интуитивно, и отчасти разумно, записывал я вовсе не то, что помнил и что имел возможность наблюдать, в чем сам участвовал: я сочинял то, что хотел увидеть. Честно говоря, я думал, что из всего выйдет сочинение страничек в семь; которое ни к чему меня не обяжет; и ничего не переменит. Куранты Петропавловки; и перекличка воронов и арфы; и я весь уже жил там, в творимом мной мире. Я уже мыслил рукописью, В мире, где я принужден был жить, днями и вечерами, я как-то весело и непринужденно стал хозяйничать, и разбойничать в игре. Удачливо прикупив, я вдруг понимал, озарением: нужно прикупить трех героев; и чтоб непременно джокер: которого, в зависимости от сюжетной ситуации, я объявлю кем захочу! Кладя, жестоким ударом, два победительных шара, в угол и от двух бортов в середину, семьдесят рублей партия, я вдруг видел, как нужно завершить главу четвертую: разом, в угол, и от двух бортов в среднюю, в две сюжетных линии. Картинки и цифирь, черные и красные, короли и семерки; покер. Карты менялись; возрождались: в невероятных сочетаниях. Миллион повестей, пиши, из одной колоды. Карточные сочетания; геометрия сюжета; геометрия расхода шаров на зеленом сукне; стиль удара и стиль письма рождались из потребности игры: чтоб закатился шар шепотом; или чтоб борта затрещали! Зимнюю сессию назначили маленькую, я ее почти не заметил. Конечно, что-то пришлось сдавать лишнее: за четыре года все программы заметно изменились; и что-то мне нужно было сдавать вновь, историю партии, теорию литературы, и прочие дисциплины, что сами в себе изменились с тех пор, что я учился на первом курсе, в пятьдесят пятом году. И я спихнул всю сессию не глядя. Теперь, когда я жил в мире моей рукописи, все мне давалось почти без усилий. Зарубежная литература, что-то из девятнадцатого века, и литература русская, тоже что-то из восемнадцатого или девятнадцатого веков, убей меня бог, если я помню, что я там отвечал, изящное воспитание неизвестно чего, когда отвечать на экзамене нужно не то, что думаешь или знаешь, а исключительно то, чего от тебя ждут. Как бы извиняясь за чужие грехи, с мягкой улыбкой, говорил я о недочетах в творчестве писателей, которых я не читал; хорошо, начертывалось в зачетке; и вновь черные зимние ночи; куранты над заснеженной Петропавловкой; и перекличка воронов и арфы… и в черной высоте земные сны горят; прежде я не умел читать книги, то есть читал, как читают почти все: интересуясь лишь тем, кто окажется убийцей и догонит ли чекист шпиона. И теперь, зимними ночами, у печки в общежитии, восхищенно глядел я, как под моим пером возникают деепричастия, периоды, прямая речь и пейзажи. Кое за чем я вынужден был лезть в грамматику, в толковые словари: чтобы проверить то, что я уже записал (году в семьдесят пятом, в доме у Насмешницы, возле висячего мостика с золотокрылыми львами, говорил Мальчик, что всю такую литературу, причем он не имел в виду мою книжку, и вообще, кажется, не читал ее, что такую литературу он зовет девственной, эти книжки, говорил Мальчик, пишутся с такой восторженностью и незатейливостью, будто они первые книги на земле, да и с виду, не удержался он от усмешки, они похожи на первую в мире шляпку); и я жил так, будто писал первую в мире книжку. И я изобрел в ней всё, что умел. В сути, все утверждения мои в той книжке являлись отрицанием. В моей книжке я говорил нет и моему настоящему, и моему недавнему прошлому. Отвергал всё, о чем не хотелось мне говорить; отвергал тайну там, где я не хотел или не умел ни увидеть, ни заподозрить тайну. Моё знание о моем прошлом, как чувствовал я, достойно было книги ничуть не меньше, чем любое другое знание в мире. И всё же, черные ночи в декабре уходящего шестьдесят первого года, ночи над снежной Невой, и заснеженным Городом, черные ночи, где в страшной высоте земные сны горят, и дикие и величественные ночи в зимних горах и тайге Забайкалья, вся жуткая перекличка воронов и арфы подменили таинственно тему моего повествования (в чём я убедился лишь через восемнадцать с половиной лет, изучая утром в августе 1980 года издательскую рецензию на неудачливый мой роман о Мальчике). Рукопись моя, а я уже через несколько ночей догадался, что это именно рукопись, тревожно увеличивалась с каждой ночью, и жил я словно в бреду, увлекательном и опасном, декабрьские, февральские ночи, где хранила меня золотая убежденность талантливости, я физически чувствовал талантливость мою как грубую и сокрушительную, материальную силу, и хранила меня драгоценная убежденность в моем праве писать всё, что мне вздумается и как мне вздумается, вольность роскошная неискушенности, роскошь незнания и независимости от чьих бы то ни было мнений и требований, и если б ещё умел я вовремя понять, какие могущество и волю дает умение соединить роскошь независимости с искушенностью в мастерстве и роскошью знания, как умел это делать Мальчик, жаль, что такое умение привлекает лишь беды и громы. И Мальчик умер: ничего не успев. В чём же заключился смысл его каторжной, как я теперь понимаю, жизни? Умерли все. Елена, насмешница моя… Юлий. И остался жить я, нелепый историк чего-то (нечаянно я увидел кусочек их жизни…). Черные, в перекличке воронов и арфы, ночи юности, когда я гневился над моей рукописью, уже нутром чувствуя, что красота не прихоть полубога, а хищный глазомер простого столяра, колдуньи-ночи уберегли меня от многих напастей и уберегли от участи моих друзей. В клубах, непременно Комета и Аэлита, в звучном вое и декламировании гремевших в ту пору стихотворений, в нищих пирушках по комнатам общежитии тогдашние. друзья мои изобретали не занятия, а значительность этих занятий; и увлеченность их делалась не увлеченностью уже, а шаманством. К чьим-то мнениям прикладывались, как к кресту или раке; и из мнений мастерили верования. Ушла одна вода от почерневших свай, пришла другая. (И вообще всё это ужасно. Ведь значительные и воинствующие говорения про Корбюзье неприметно уничтожали тот факт, что Корбюзье занят был делом, а не его значительностью…) Время изменилось; люди, как я вижу теперь, меняются удивительнее, чем время. К тридцати пяти, к сорока годам всякие клятвы и излияния видятся чуточку иначе, чем в восемнадцать. Мне пришлось легче, чем им, я был постарше и навидался всякого, и война, и деревенский детдом, я лесоразработки, и вербовки по спецнабору, лопата чернорабочего, и исключение из их университета, и три с лишним года в десантных войсках в Забайкалье; я удачно делил время меж игрой, пивными и сочинением, у огня печки, в черных ночах, величественной рукописи; и я с усмешкой глядел и на увлеченных мальчиков, и на мухоморов в бильярдной. Время изменилось. Трибуны, творители звучных стихов явили себя дерьмом. Верования, многие, оказались ложными, или просто придумкой. Одним пришлось менять верования, что рождает глухое безверие. Другие, в упрямстве, неумном, решили до конца защищать не верования, а придумки.
В третьих, через дым горячей их увлеченности, разглядели все наконец идиотов. В выигрыше обнаружились те, кто занялся делом, безразлично каким: карьерой, коллекционированием денежных знаков; делом ли занимался я? рукописью моей я уверенно говорил нет и моему настоящему и моему недавнему прошлому, говорил нет, изобретая иначе и прошлое моё и настоящее: так я ухитрялся творить моё будущее, не подозревая о нем; и ведь я изменил моё будущее: изменивая моё представление о моем прошлом; я развивал уже нажитое умение жить представлением (благодарный поклон мой вам, любезный Юлий Сергеевич), и роман о Мальчике, законченный мною в июле восьмидесятого, тоже устраивался не из знания, а из представления. Черные ночи над зимней Невой: и уже точно не я записывал, лихорадочно, текст, а кто-то другой, моей рукою, моим пером… и февральской ночью мой труд был окончен, груда грязно исчерканных листов. Жить вновь сделалось неудобно и ненужно. Зимним днем, когда зажигали уже в деканате лампы, и вечерняя уже, торосистая Нева, за узкими окнами, лежала в дыму и сумерках, я робко просил величественную машинистку Маргариту Николаевну перепечатать мою рукопись (я уже знал, что рукописи нужно отпечатывать на машинке), я искренне смущался моей рукописи, голубчик, величественно проговорила Маргарита, здесь даже названия нет, разве, удивился я, и чуть-чуть подумав, вывел: Рота захвата, единственное из возможных названий; Путь Выступления, величественно и загадочно заметила Маргарита, я всё жду, когда принесут рукопись, которая звалась бы Путь Возврата, а вы все пишете Пути Выступления (о чём говорила Маргарита, я узнал лишь через семнадцать лет. когда мне взбрело в голову всерьёз почитать Бунина), и рукопись вернулась ко мне чисто переписанной на машинке в четырех экземплярах, сто шестьдесят три странички, утомившие меня тем, что каждое слово в них казалось мне чужим; прятать огонь этой свечки под горшок я уже не мог; уже магия сочинительства, магия авторства тащили меня в ад издательских мучений. Весенним днем, с неуверенностью поглядывая на грязный лед с кружащей высоты Дворцового моста, я шел через Неву: к Мойке, где возле Исаакия, в темном доме на набережной, жила редакция уважаемого литературного журнала; я хотел, для внушительности, заключить рукопись в красивый переплет, и Маргарита, усмехнувшись, заметила, что переплеты, тиснения, петухи: визитная карточка графомана; я ей не очень поверил, но упрятал рукопись в копеечную папку; темные коридоры редакции огорчили меня запущенностью, а другой берег Мойки, видный из темных комнат, освещен был таким красным, вечерним солнцем, что мне захотелось тихонько улизнуть, туда, где вечерний холод, красное солнце и мокрый лед, всю жизнь я избавлен был от малейшего намека на предчувствия (лишен предчувствий, и безразлично я шел мимо домов, где ждали меня в недалеком будущем очаровательные любови, или блистающие вечера, или чудесные карточные выигрыши… и легкое отвращение, с каким вошел я в редакцию уважаемого журнала, известило меня о моем будущем. Через одиннадцать лет, уверенно, войду я сюда редактором прозы: осенью семьдесят третьего Пуделек начнет ведать прозой в журнале, и призовет меня, умудренного литератора, под знамена… я любил Крепость, и висячий мостик с золотокрылыми львами. Зимним синим утром, глядя на лежащую, в синеве еще ночной, всю заснеженную, в звоне курантов, Крепость, мог ли я знать, что в небольшом, в два этажа, доме, у стен Крепости, видит детские еще, или уже злые взрослые сны девочка; чёрт, сколько же ей было тогда, в шестьдесят первом, зимой, четырнадцать, или тринадцать лет, девочке, Ире, которая, юною женщиной, уязвит любовью мою душу, и уведет меня, ничуть обо мне не печалясь; я встречу ее в театре осенним днем в шестьдесят девятом, днем, в котором я утерял и красавицу жену и пленительную мою актриску; затем, вновь в театре, где я Мальчика не нашел: уже в ноябре. В знойное лето, когда горели леса вокруг Города и жаркий воздух пронизан был хвойным дымом, я вдруг встречу ее в каменной галерее Серебряных рядов, что над узким, гранитным каналом Грибоедова, и с нею, удивительной женщиной-девочкой: в легкий путь, по жарким и солнечным, вечерним, где ни единой души и где пахнет дымом лесных пожаров, гранитным набережным; вместе с ней взойду я на висячий мостик, удерживаемый четырьмя, с золотыми крыльями, львами: еще не зная, что темный, над гранитом, над мостиком, над золотыми крыльями и вечерней, блестящей июльской водою, дом — и есть дом Насмешницы; туда введут меня еще через два года, в сентябре семьдесят третьего; меня введут в тот дом; и я забуду женщину-девочку Иру, и в жёны ее не возьму… Каких знамений, каких огненных знаков ни увидишь, когда вновь идешь через жизнь, уже нагруженный знанием всего, что будет; заманчиво усмотреть в жизни исчезнувшей: закономерность; и пытаться наконец угадать, в темной больничной ночи, каким же образом, из ничего, возникает будущее и отвердевает, делаясь реальностью, жизнью, и жизнь исчезает, оставаясь лишь клубком ярких вспышек в моем разгоряченном мозгу. Чудится мне теперь, что к писанию моей рукописи, где перекличка воронов и арфы, я пришел, как заболевший пес к целительной траве; а идти в журнал было уже не нужно…), я ушел в тот весенний вечер из журнала весьма огорченный; будущее грянуло фейерверком; феерией; историей Золушки. Когда мне предложили напечатать мою рукопись, я ничуть не удивился. Как все несведущие читатели, я считал, что в журналах печатают все повести и романы, какие только пишутся в государстве. Что такое издательства и чем они занимаются, я вообще не представлял; издательство, считал я, такая типография. В журнале покачали головой над моей рукописью; и велели мне, если я хочу ее напечатать, вычеркнуть то-то, выкинуть половину красочных прилагательных, середину переиначить в конец, начало сделать серединой, убрать четыре главы, неудобные для печатания, а всю повесть урезать на треть. Так я узнал, что мое сочинение зовут повестью.
Точно в бреду… (а уже дышало лето, легкий сумрак белых ночей. Куранты звонили над темной Крепостью. Все светлей, прозрачней делались ночи. В их дымке июньской, выше Города и дворцов набережной, поднимались черные и широкие пролеты железных мостов: с красными огоньками. Тревожно пахло сыростью луговых трав и речной водой. Двигались беззвучно громады торговых судов, нарядные белые надстройки, разноцветные огни. И бродили внизу на набережной веселые тепленькие компании, душераздирающе орали нестройным и хмельным хором: …э-эй, моряк! ты. слишком долго плавал, я тебя успела позабыть. Мне теперь морской по нраву дьявол! Ево хо-чу любить!.. и вновь, и вновь:…нам-бы-нам-бы-нам-бы-нам-бы всем на дно! там-бы-там-бы-там-бы-там-бы пить вино! там под океаном, трезвым или пьяным, теперь нам
всё рав-но!.. эх-ей! моряк!.. и прочее, всё из сногсшибательного, красивого фильма Человек-амфибия, фильм действительно сшибал с катушек, жизнь переломилась, если такой джаз и разложение дают в отечественном кино, и звучание, томящее душу, неизвестных еще вчера электроинструментов, и неизвестное вчера имя: Андрей Петров; который уже к вечеру стал знаменит; уже близилось время, когда грянет из всех окон первый отечественный твист Лучший город земли; и, выметая его вместе с устаревшим рок-н-роллом и обветшалым джазом, вломятся шейк и балдёжные мелодии бит…. жить торопились взахлеб. Клубились бледные, летние ночи, и туманом клубилась почти ненастоящая еще зелень деревьев в Крепости, и на стрелке Васильевского острова, и в далеком, за живой и громадной Невою, Летнем саду. Где-то за Крепостью, рано, в третьем часу, поднималось летнее солнце. К чёрту катилась пропащая сессия…) точно в бреду, я черкал машинопись моего творения, вычеркивал, упразднял и урезал, и вычеркивал, почти не понимая, что я вычеркиваю и зачем, я жил уже увлеченностью вычеркивания… в журнале еще покачали головой над моей повестью; и отправили ее в набор; и тут же мне присоветовали, с вариантом улучшенным, прогуляться чуть дальше Мойки: в издательство, что на канале Грибоедова; если там не выгорит, иди к Фонтанке, в издательство, что в Торговом переулке; действуй; никто за тебя с твоей рукописью ходить не будет. Теряясь в смущении, я приперся в издательство и вломился прямо в кабинетик к Главному; и явилось чудо: Главный (вдруг!) меня полюбил! Учить деревенщину, подмигивали мне. Главный? пчелу будет учить летать: личным примером. Рысака на ипподроме остановит: разъяснит, как бежать. В горящую избу войдет: учить, как гореть; прежней закалки мужик. Везет тебе, говорили за рюмкой: доверчив. В журнале мою повесть напечатали в ноябре. И никто ее не заметил. В ноябре, в декабре в шестьдесят втором году все читали нечто другое. И легла другая зима: с темнотой, злой стужей, ветром, сугробами. В кабинетике Главного длилась вечная, уютная ночь. Темно-красные плюшевые портьеры, темные портреты вождей: в полутьме, где зеленая лампа освещала лишь мою рукопись. В синем и золотистом табачном дыму тяжелый красный карандаш шажками двигался вдоль строчки, замирал: и ворчливо вычеркивал; вечерами Главный трудился над моею рукописью; великий мастер, он заставлял меня писать новые, новые куски и главы; чтобы легче было вычеркивать прежние; и заставлять меня дописывать вновь; учил глянуть на героев с недоверчивым прищуром: кто его знает, с усмешкою добродушной, что у него, у героя твоего, на душе, а ты давай её, душоночку-то, давай сюда, разберемся… задумывался над страничкой глубоко, и вдруг мечтательно говорил: сделаем так!.. а этого разгильдяя уберем, уберем, решительно и с доброй усмешкой, нечего! Ишь!.. и искренне я смеялся; мне нравилось сидеть с ним вечерами и изменивать рукопись, нравилась его добродушная и ворчливая манера обращения с чужим текстом. Уже исчез для меня ночной зимний аэродром в тайге, уже не видел я дикую зеленую и желтую Луну; уже не чудилась мне перекличка воронов и арфы; вечерами, в кабинетике темном, где лишь зеленая лампа освещала рукопись, творилось изъятие приятное убежденности. Красный жирный карандаш делался неоспоримей воронов в полночной тишине… и единственное, чему я научился здесь, на всю жизнь: зачеркнутое красной жирной чертой выглядит, для человека невежественного, куда менее убедительно, чем незачеркнутое.
…учил меня тому, что у меня появилось (не предусмотренное мной) будущее. Утомившись и отложив убеждающий красный карандаш, разогнав моей рукописью синий дым (и дым синий, табачный, уходил из кусочка мягкого зеленого света в темноту…), угощал меня крепким до черноты, горячим чаем, который исключительно вкусно готовила услужавшая ему ведьма, и, мечтательно, в резном кресле, начинал говорить, ну, с добродушной, доверительною усмешкой, мало ли что теперь все читают, и не такое видывали, будут ли читаемы нынешние сочинители лет через пять, я не говорю через десять, в союз приняли! ну, придет время, и исключим. А тебя вот примем, даже пожалуй что к лету, шел март шестьдесят третьего, к лету книжка ушла в набор, и я очень злился на медлительность всех издательских и типографских дел, рукопись неприметно сменила название, ерунда, чушь енотовая, ворчал Главный, рота захвата, ишь! и вписал, поверх зачеркнутого жирным красным: Гвардии десант; книжка вышла из печати в ноябре (в дни, когда застрелили Кеннеди), я уже был на пятом курсе; защита диплома была нетрудной: живой писатель на факультете, книга прозы, член союза; защита не по Горькому, а по короткой прозе Бунина мнилась еще делом чуть крамольным; и взять Тёмные Аллеи темой защиты разрешили мне из уважения; в гробу видел я весь их филологический зажим, изящная проза Тёмных Аллей нужна мне была из неуважения к боязливым моим пастырям; я очень изменился. И теперь-то не вижу я, каким образом изменения в человеческой душе и в манере жить связаны с возможностью выбора и с невозможностью его; впрочем: наиболее широкие возможности выбора, говорил Мальчик, ничего не значат, потому что чем шире возможности, тем легче иссякает важнейшее из условий выбирания, время, к тому же, говорил Мальчик, любая, очаровательная, последовательность из самых широких возможностей выбора неизбежно приводит к узости его и чуть ли не выводит на нумер, где еще до зари засел и ждет охотник с ружьем, нет ничего благотворнее для так именуемой творческой личности, утверждал Мальчик, чем изначальная невозможность выбора, потому что условие невозможности побуждает изобретать, или открывать, что одно и то же, или, во всяком случае, искать, нет, не мнимый или придуманный выход из невозможности, а совершенно иную систему ориентации и существования, в которой изначальная возможность или невозможность чего-то вообще утрачивает значение и перестает быть. Черт бы побрал полузабытого мной и язвительного Мальчика, с его личной теорией творения будущего, которой я, в небрежном изложении Насмешницы, так и не понял; а говоря приблизительно, речь там шла, насколько я помню, об уничтожении, тем или иным способом, настоящего.
…и что значит: я изменился? мир, заключенный во мне, изменился? в своей подвижности? в отношении к миру внешнему? я мог наблюдать, в те мгновения, когда хотел, течение этих изменений; мне нравилось чувствовать, что я не то чтобы изменяюсь, но приближаюсь к изначальной моей истинности (что сродни избранности), возвращаюсь к изначальной тяжести, и легкости головокружительной в движениях души; к тяжкой уверенности, с ощутимой угрозой и нерассуждающим (как обвал в горах) чувством правоты. Уж теперь-то Калмык, дух его, мог быть умиротворен… а научился я лишь тому, что удачливо веселым, как и удачливо любимым, и удачливо везучим, возможно, в дикости этой жизни, лишь за счет других: нельзя всем игрокам сразу взять банк в игре, нельзя всем влюбившимся стать избранниками лучшей из женщин; я уверенно завоевывал в Городе место, придуманное лишь для меня. Три или четыре сокрушительных мордобоя, учиненных мной в один вечер в творческих ресторанах в доме актеров, в доме писателей, в доме кино, принесли мне известности
больше, чем Достоевскому все его романы; я приятельски в Достоевском любил игрока; мне нещадно везло в игре; говорили, что я просадил за вечер тысячу на бильярде, говорили, что я оставил за вечер восемь тысяч на карточном столе, а в начале шестидесятых деньги были еще весьма дороги, я посмеивался, я позволял врать обо мне что угодно, любой вымысел досужий звучал к моей пользе, чужие бредни о моей удачливости в любви подхлестнули удачливость истинную, и с усмешкою вспоминал я неумную девочку, усвиставшую к Ледовитому океану, за командиром дизельной лодки, с его-то убогим жалованьем, и неслучайно угодил я в ту пору в хорошие руки, к женщине умной и жесткой, заметившей и избравшей меня, взрослей меня и умнее, взрослей и умнее еще и потому, что жила она жизнью, до сих пор неизвестной мне, мужчину всегда творит женщина, давнишняя история, как и женщину, в какое-то из дарованных ей кратких времен, творит мужчина, который взрослей и умнее ее, и длится такое воспитание, в трудном сочетании и в трудном противоречии с движением жизни: вечно, господи, с раздражением и умной усмешкой говорила первая из моих властительниц, мудреное дело заканчивать все комедии и трагедии женитьбой или смертью, Юлия и Ромео, и не было бы в мире повести печальней, если б им удалось удрать, в их Венецию, или Флоренцию, Италия так далека, что мне лень даже трудиться понимать различие меж ее городами, улизнуть в Венецию, иль Флоренцию, и за-. жить напряженной и мелочной враждою семейной жизни, тоже мне счастие, Лолита замужем за механиком, куда проще и выгодней перу гения утопить. отравить, зарезать всех нимфеток, цыганочек, нежных уездных дев, или замуж за генерала, за владетельного герцога, говорила, и голос ее, хрипловатый волнующий голос великолепной любовницы, твердый жест красивейших рук, вся манера ее держаться, привычка обращаться с миром:…будто держишь в руках клубок колючей проволоки; чем только ни одарила она меня, вкус Честерфильда, и вкус Тёмных Аллей, их она мне подпихнула тихонько, узнав, что я их не читал, и затем высмеяла, безжалостно и умно, их старческое, как выразилась она, целомудрие; что хуже воровства; вряд ли удалось ей издевкой, насмешливою и умной, умягчить жестокий удар чувственной и чудесной прозы. Тёмные Аллеи убили меня, Таня и Руся; Антигона; Муза; Галя Ганская; Генрих; Натали; изнурившая чувственность мою Натали: какую я, в поздней осени, вечером в гостях, в шестьдесят седьмом году, вдруг увидел, узнал в моей будущей красавице жене (любви нас не природа учит…), Натали, и, чистейший жемчуг, В Париже; Ворон; Сто рупий; Визитные Карточки; Чистый Понедельник, от Тёмных Аллей я огорчительно заболел… и, конечно же, вкус к игре уже настоящей, тяжелой, вкус к деньгам уже настоящим, и вкус к умению их (без купеческих штучек) проживать, вкус к утренним орхидеям и вечерним розам, к умению чисто, свежо и по завтрашней моде одеться, вкус к лучшим из женственных духов… и вкус к лучшим женщинам; я начинал быть ленив, лениво беспечен, господи, забыв, конечно, и угрюмое общежитие, и черные зимние ночи над заснеженною Невой, и осиновые поленья, горящие дымно в печи, удачлив в игре, в любви, и в хорошей жизни, всё еще был доверчив, господи, говорила в жестоком раздражении первая из моих властительниц, твою благожелательность ко всякому дураку и подлецу, ну почему же он непременно дурак или подлец, крайне милый человек, господи, думай о людях как можно хуже, и никогда не будешь иметь случая раскаяться, как ты можешь так говорить, это не я говорю, это Пушкин из Кишинева пишет к Лёвушке в Петербург, тебе, почти дипломированному филологу, не вредно было бы почитать Пушкина, с горечью я убедился вскоре в ее оскорбительной правоте, ни один из горячих тогдашних моих друзей не имел возможности зваться человеком честным и умницей; да и мою неразборчивость вряд ли можно извинить доверчивой юностью; взять к примеру хоть деньги: деньги упрямо не умели включаться в какую-то систему моей нравственности; нравственность денег людьми условливается различно, для одних деньги и мораль, и искупление, а нищета утверждается ими как безнравственность или вина, другие же ухитряются понимать деньги как праведно или неправедно получаемые, увязывают получение денег с трудом: нечистой копейки в руки не взяли; и тем запутывают всё до неприличия, потому что есть труд нужный и есть честный труд, что хуже грабежа, а вот за вопрос о мере праведности труда гордящиеся бездельники глотку тебе перервут; что ж до меня, то мною во всем управляла беспечность; сотни тысяч приятностью протекли через мои руки в те семь или восемь лет; а когда пришел черный день: ни гроша я не уберег; и хрен-то с ними, такое г…, как деньги, жалеть; управляла мною беспечность; и верил я лишь в завтрашнее, лучшее мое будущее, каковая вера и являлась моей нравственностью, утомил ты меня, заметила первая из моих властительниц, иди с богом, живи как знаешь, мне грезилось, ты и тверже, и умней, и талантливей, мне скушно с тобой, иди, и затем, совершенно непринужденно, я женился, очаровательная первокурсница, еще вчера школьница, проснувшись со мной утром в августе, решила, что, как девочка приличная, она будет теперь мне женой, я не возражал, и явился зятем в доме, где владычествовал генерал-лейтенант авиации, при каждом поднятии рюмки напоминавший, что вышел из семьи батрака, и я зажил в квартире уже генеральской, что в трех троллейбусных остановках от университета, в Петроградской же стороне, возле речки Ждановки, с тестем забот я не знал, я говорил ему: так точно, товарищ маршал, я говорил ему: что, товарищ батя, хлопнем по рюмке, и он был счастлив, дитя батрака, а я упоительно был влюблен в мою семнадцатилетнюю
жену, господи, как она, в неуловимое мгновенье, опустив пушистые серьезные ресницы, что-то делала со своими губками, приуготовляя их к поцелую, я любил ее вечно, во всех минувших временах, и в будущих жизнях, мой чудесный ребенок, с изумленными пушистыми ресницами, моя смущенная, жадностью и требовательностью своею, женщина, моя жена; и тревожною красотою, еще почти детской, и жадностью ласки вся удалась в мать, нервную красавицу, почему всё лучшее достается генералам или камер-юнкерам, а потому, что всё, чтокажется нам лучшим, и охотится за генералами и камер-юнкерами с неукротимостью зверя, и нервная красавица, мамуля моей девочки-жены, в свои семнадцать лет, такою же примерной школьницей, увела, в победном хмелю сорок пятого, геройского и не очень поворотливого генерал-майора от жены, квашни, и дур дочерей на выданье; и я, вероятно, назначен был, во мнении ее дочери, камер-юнкером; не знаю; я, в ту мягкую и туманную осень, искренне счастлив был и влюблен, как котенок, моя девочка-жена, смущенная своею любовной жадностью, и в глазах ее горящею горделивостью: замужняя женщина; шик замужней женщины, вечерние платья, чулочки, каблуки (семнадцать лет!); уже не школьница и. генеральская дочь: жена писателя; для друзей генеральского круга звучало загадочно и романтично; и не мамины, а дарёные мужем, золотые серьги, и тяжелый блеск золотого кольца на детской руке, как я любил ее, как томительно был влюблен, золотые обручальные кольца еще были редкостью, еще на них косились, угрюмо, пережиток церковного культа, веяло от колец венчанием со свечами, и генерал, поглядывая на золотое обручальное кольцо доченьки, кряхтел, очевидно примеривая к себе вопрос в парткомиссии; я всё поняла, шепнула мне, ночью, уже под утро, жена моя, чудесный ребенок, я всё поняла, не пережиток и не церковный культ, шепнула торжественным шепотом, а темный древний символ, греховный, любовный, очень греховный, ведь колечко, и еще эта приятность греховная золота, колечко обнимает мой пальчик: как я принимаю тебя, я очень испорченная? да? я так давно об этом думаю, с седьмого класса, только представить себе не могла, как всё это у тебя, меня так дразнит колечко, а когда ты мне пальцы целуешь, я вся дрожу, не могу даже, я так мечтала, всё время, что мне будут целовать руки, а ты меня так целуешь, везде, везде, я умираю от тебя, ну где же ты; моя девочка-жена, смущаясь женской своей, загадочной горделивости, уже легонько проверяла свою женскую, победительную силу, и власть сокровенной своей плоти, и задумывалась, изумленно глядя кругом, знаешь, говорила она искренне, пушистые серьезные ресницы, как это люди женатые, как могут они выходить на улицу, вместе, идти в гости, ведь все же, наверное, думают о них, я вот всё время теперь думаю: как они это делают ночью, и всё прочее, это же ужас, я теперь всё поняла, и Красное и Черное, и Ночи Кабирии, и Египетские ночи у Пушкина, а можешь вообразить, Алёнка говорила, ее муж, и я с утомлением, уж не в первый раз, узнавал, что женщины-подружки обсуживают мужчин и вещи интимные с тою же легкостью, с какой говорят о кофточках и детских пеленках; и насмешливый чёртик начинал мне нашептывать, что хорошим делом будет утешить Алёнку в горестях ее жизни: коли муж ее глуп как фикус… и кончились у меня дерзкие, живущие вольно и отважно, независимо и умно, подружки; и пошли у меня всякие тайные Катеньки и Алёнки: все, как на грех, хороши… разноречие тайн: жену мою, заметную девочку и во всем университете и в Городе, я любил очень, и жена моя девочка, с некоторой жестокостью в отношении к окружающим, гордилась мною, в нашей жизни вдвоём, в любви, как видели ее люди кругом, углядеть могли вызов; жизнь же вдвоём, уже чувствовал я, заключается в множестве маленьких и чудесных тайн: тайн, хранимых двумя, или даже одним из заговорщиков-любящих… в нищей моей ночи, в конце моей жизни, храню я чистое и хмурое утро, я привез из издательства вёрстку моей книжки, и жена моя девочка, с чувственным удовольствием: запах типографской краски, и выпачкала в черной краске детский нос, с недоумением, обиженным, отчего мне так весело, и как хохотали затем мы с нею вдвоём, до изнеможения, мой ребенок, рука ее, сжимающая зеркальце, и для шику хлопнули шампанским, вкус утреннего шампанского, ведь я разбудил девочку, войдя с вёрсткой, и вянущий, в горячности ласки, смех, нежность утренней постели; чистое утро, осеннее: синее с хмурью; господи, как я мог, с такой бессердечностью, смеяться над ней, выпачканный в краске детский носик, милый недоуменный котенок; и сердце мое сжимается от жалости, мучительной, любви: к ней, маленькой и незащищенной… и гнев, черный, жаркий, удушающий гнев:…женщины, что живут приключением; никогда не постичь мне куриного их хода мысли, у женщин, претендующих на интеллигентность, гордость, и пылкость чувств, и затаскивающих мужика в дом, в мужнину кровать, едва дверь за мужем закроется; и добро бы вело их измученное естество: так нет же, столь жалки, неумны, беспомощны они в ласке, такой крошечный у них запас сил, что о потребности их и говорить не придется; лишь непредставимая грязь; и убогое их оживление, щебетание искреннее после ласки: там поп дешево поросят продает, правда ай нет?.. ненавижу; почти никогда я не приходил к ним вторично; я все время искал чего-то; глуп был, батюшки, глуп; хуже всего, когда замешивают они в истерику детей: помню, знойная дура, горящие очи, три квартала бежала за мной, волоча за руку, лет четырех, ни черта не понимающего, ревущего малыша, как я ее ненавидел! и всё ради чего? адюльтер, приключение: лишь причина к восторженному обсуждению, воодушевление глупости; боже мой: как они обсуждают мужчин! гнев мой корни имеет в стыде: излишне часто (а не водись, с кем придется!), извещали меня, услужливость мнимая, что искренность моя в желании ласки, жадность в ласке, с издёвкою были обсуждаемы в компаниях женщин; конечно, перед подружками все они: Клеопатры; всё знающие, всё умеющие… курицы; исключительно в обсуждениях и могут они себя утвердить; где сойдутся невиннейшие эти создания, затеется разговор, что покраснеть заставит, как детей, любое негодяйское и беспримерно циничное сборище мужчин; мужчины же в принципе не говорят про женщин: потому что говорить о них нечего; ну: суки они, и всё тут; случилось мне раз быть свидетелем, как интимное дамское щебетанье, при помощи тайно записанной, одной из участниц щебетанья, магнитофонной пленки, прозвучало в мужской компании; причем, присутствовали здесь и те, кого обсуждали дамы; как говорил в таких случаях Мальчик, единственно отсутствие суда присяжных в нашей системе уголовного наказания избавило милых дев от некрасивой кончины; невиннейшие девы, того не ведая, чудом выжили, и могут щебетать вволю; легко жить было Мальчику: вряд ли могли его мучить житейские гнев или унижение; и фразой, кинутой мимоходом, вроде суда присяжных, он избавлял себя от очередного жизненного неудобства и спокойно шел дальше, афористичность сродни приговору, а вынесенный приговор отчасти есть и исполнение ею; я не представляю положения, в котором бы Мальчик мог быть уязвленным или униженным; он спокойно смотрел, или молчал; и отворачивался; уже с безразличием… и умер: точно ему никакого дела нет до всего мира; я видел, как он умер; и унизительнейший для меня, теперешнего, день в июле: когда я, со всем моим высокомерием, возвращал Мальчику его рукопись (честное слово: ну, не могла она быть напечатана в нашем журнале в ту пору!..), и говорил, что неплохо бы Мальчику еще поучиться, я воистину ни хрена в его рукописи не понял, что литература занятие трудное, я величал его вы; и с какою же, непередаваемою, улыбкой Мальчик сказал мне: не огорчайся… — Из всех женщин лишь три, в моей жизни, оставили воспоминание великой чистоты: моя первая жена, чудесный котёнок; ну, котёнки, не успеешь моргнуть, вырастают… (в следующую осень она вновь вышла замуж, затем в третий раз, и в четвертый… привет гвардейский тестю-генералу! чувствую: жить ему было интересно, юные сотрапезники не успевали надоесть); моя девочка актриска, отважная прелестница, талантливая маленькая дрянь… ум ее, то загадочно угрюмый, то загадочно восхищенный, чужд был всяких глупых женских волнений. И единственная…Чудесную (вздорную!) мою книжку мы с товарищем батей, громозвучным генерал-лейтенантом, пропивали долго и всерьёз. Генерал, руководя застольем, гремел и рычал так, будто командовал учением кавалерийской дивизии, и важничал, и гордился мною, как Кирила Петрович Троекуров гордился щенком на своей псарне: точно он взрастил меня и вразумил; и при каждом госте с великим удовлетворением бил меня усохшей своей лапкой по плечу; а в ту пору бить меня по плечу: с тем же успехом, что в кирпичную стенку. Грянуло лето; в парижском костюме, и с выстриженным по моде морская пехота затылком (моде, еще почти неизвестной; а ведь шел последний, чего не знал никто, сезон перед ошеломительной вспышкой битлз, веком битлз), итальянский синий галстук, и золотое обручальное кольцо, я делал сообщение о моем дипломном сочинении в летней аудитории, где высокие окна были распахнуты на синюю, яркую, солнечную, всю в игре черни, и сини, и золотых всплесков Неву, в щедрую летнюю зелень, и золотую, горячую головокружительность Адмиралтейства и Исаакия; и я закончил тяжелой и значительной фразой: …все сорок рассказов книги Ивана Бунина Тёмные Аллеи, защита звучала, как ей и положено звучать, красивой и чуточку напыщенной формальностью, мне с удовольствием аплодировали, зная, что уже накрыт богатый стол на террасе плавучего (еще деревянного…) ресторанчика в Малой Невке, где кругом зелень, вода и яхты, летний пир на воде в петровском вкусе, шум и клики в Питербурге-городке, и моя жена, моя девочка, еще ярче хорошея от смущения и удовольствия, вручила мне южные, темные розы, и я их тут же поднес моей любимой старушке, руководителю ученому диплома, ввернув что-то про юность её и гимназический бал, и друзья мои, как придумано было мной, преподнесли моей жене удивительнейший букет орхидей, влажных, живых, с мельканиями огня в необычайной, нежной и тонкой белизне, жену и всё понимающую портниху я уговорил изготовить платьице глубокого синего цвета, короткое, с глухим воротничком и белыми кружевами, и в нем моя девочка, с темной пушистой челкой, восхищенными пушистыми ресничками, выглядела совершенным ребенком, гимназисточкой из прозы Бунина, и при всем том порочность золотого обручального кольца, женских тяжелых золотых серёг, и женской тайны, волнующей и дразнящей, горделивого женского взгляда, и что ж удивительного, что всякая личность мужского полу от семидесяти до семи лет тянулась уже бессознательно к моей жене, услужить, ляпнуть что-нибудь невообразимо льстивое, нести за нею белые кружевные перчатки, распахнуть дверцу такси, водрузить в вазу орхидеи, или просто в изумлении вытаращиться на нее, звериным хрипом завидовали мне, ах, хороша, чертовочка, играющим темным взглядом, в золоте, в белизне и огоньках орхидей: в летнем праздничном дне, и в легкой белой ночи… пропитие с моим генералом моего диплома развивалось планомерно, отвечая требованиям боевого устава, при наличии эшелона обеспечения бомбардировочного удара, и наличии нескольких эшелонов тяжелых бомбардировщиков, двигающихся на различных высотах и с боезапасом различного калибра, с работою точно по времени и точно по цели, поутру мы проводили разбор вчерашних полетов, и приступали к проигрышу вечернего задания, и вся чудесная игра, в которой я чуть опасался, что мой любимый, мой собственный генерал вот-вот впадет в детство, испорчена была нелепейшей и дикой случайностью; перед тем как опрокинуть рюмку граненого хрусталя, мой товарищ батя, а гуляли мы вдвоем, за круглым генеральским столом, голубая крахмальная скатерть, малиновые флоксы в граненой вазе, летнее вечернее солнце, через тюль, в хрустале генеральской столовой, она же гостиная, товарищ батя помянул по привычке мужичье своё естество, трудное детство в батрачестве, брось трепаться, маршал, утомленно сказал я, дохнув, со слезою и проникновенно, только — что принятою, душистой охотничьей и усматривая, с нависшею вилочкой, груздочек повкуснее (…влюбленность, какая бывает лишь в детстве, или в сновидении, драгоценная и мучительная любовь издали, желание лишь видеть ее, без чего невозможно жить, желание длить томление, длить мучение, умереть. Чужое очарование, власть женственности: недоступной… и желание уберечь ее от мира, защитить; и мальчишески-отчаянное, безотчетное желание служить ей: вечно; всё истинное рыцарство было мальчишеством, явление совершенно не мужское, а детское, несмело сказал я ей, наконец-то, усмехнулась она, теперь вам самое время прочесть Хитроумного Идальго дона Кихота Ламанчского… всё прощу Сааведре: и нарочитое косноязычие, пародию торжественности, и непродуманность композиции, и нехватку, на мой взгляд, многозвучия и многозначности… не прощу лишь: раскаяния дона Кихота, превращения его в Алонсо Кихано, отречения его от чистого пламеня веры… очень горестная история; теперь вам время прочесть Идиота: роман в четырех частях, весь вышедший и родившийся, проистекший из пушкинского Рыцаря бедного… Хотя Федор Михайлович и предположил, заранее, что: из Христа; но вот Христа, вы простите мне, я никак там не усмотрю; весь роман, если чуточку приглядеться, заключен в единственной фразе, во фразе Евгения Павловича: …вам передают грустную и подымающую сердце историю об обиженной женщине… вот в чём история; обиженная женщина, — …обиженная… и чтобы разобраться в простоте термина, вам нужно будет хорошенько разобраться в вашей жизни: сможете ли вы, как древний египтянин, удостоенный чести явиться на суд богов, сказать: я никому не нанес ран, я никого не заставил плакать, и чтобы тень сердца вашего, в сем мире теней, не взлетела на весах правосудия выше страусового, невесомого, пера богини Истины? в вас вечно живет жестокость беспечности, и жестокость преувеличенного внимания к своей персоне; вы сочли себя обиженным в историях ваших с женщинами; они судачат? полноте; поверьте: если бы вы, хоть единой из них подарили миг ужаса, миг откровения: в наслаждении и любви; миг невыносимости счастья… и если хоть единая уходила от вас, кусая губы в недоуменной и жестокой усмешке, над собой; в уязвленной счастием гордости; в стыде от мучительного и жадного желания изведать счастие вновь и вновь; в желании принадлежать; как собака, как вещь, как дитя… — поверьте: она никому не расскажет об этом… до тех пор, покуда вы ее не обидите: и уж тогда отыграется, за уязвленную гордость свою: …хохот, при одном воспоминании о котором холод проходил по спине Тоцкого… — вот вы, явно желая услышать осуждение моё женщине, которая будто бы хуже меня… увы, никто не хуже меня, и я хуже всех; вы говорили о юной женщине, что догоняла вас чудесным весенним вечером, ведя домой своего мальчишку… и я вижу ее: красивую, веселую, тонкий весенний загар, жаркий румянец, что так идет женщинам темноглазым, и волной: черные волосы… и счастливое, запыхавшееся ее дыхание; вы, с загадочным вашим талантом незрячести, не увидели важнейшего и единственного: что она счастлива, что у нее в мире есть две вещи, ей дорогие: ее ребенок, и вы; что настал миг неповторимый: возможность увидеть вас вместе… а усмешка, веселость, насмешка: почти всегда, у женщин, есть участие и любовь; всю жизнь вы страшились любви: за нее платить нужно любовью… страшились любви: как Тоцкий; впрочем, с вами сложнее, чем с Тоцким… может быть, не нашлось вам, кого любить… конечно же, вы читали, и, вероятно, читали не раз, — Идиота, и всё ж еще не научились его прочесть, и решили ошибочно, что книга: о князе, Льве Николаевиче; меж тем, заключились в ней две великие книги, из них первая, по праву, имеет названием: Настасья Филипповна; а другая: Аглая… история двух уязвленных жестоко женщин, приводимых, всей жизнию, в бешенство, по причине той, что им равного в мире нет!.. что нет никого: им вровень; а равный для женщины: тот, кого сможет она любить; кого сможет обожествлять; кому сможет она поклониться: и не уронить при этом свою гордость! — и отсутствие такового человека в жизни: гнев и бешенство, слёзы и ненависть, жестокость и повелевание, и презрение… ах, какие две женщины в том романе! вот им: …в веках достался странный жребий, служить мечтой убийцы и поэта… внятен ли вам весь ужас их жизни: убийца им есть; а равного нет! — Федор Михайлович единственный после Пушкина умел писать женщин; не бабочек, вроде Ангела Пери: а женщин; и поклон его, в пушкинской речи, Тургеневу: извините, сие есть вежливость; отчасти и ядовитая; Тургенева он не терпел; сочинений тургеневских, из гостиной и из кондитерской, не терпел: Кармазинов… его Мерси!.. — …просвистала русалка… — вот весь, для Федора Михайловича, Тургенев; я тургеневских девушек не люблю: я не верю им; я не знаю их; и не девушки это вовсе: а такие вот, с непроснувшейся жизнью, юноши… женщина, вы простите мне, есть нечто другое. Женщины у Федора Михайловича божественно чудесны: в жадном их, злом и жестоком, нетерпеливом требовании жизни! в требовании счастья! которое выдержит бешенство их божественной жизненной ярости, силы, гневности и нетерпеливости!.. — боюсь, что вам тоже, как многим мужчинам, хочется думать, что женщины — это такие мужчины, только немножко иначе устроенные; когда же вы догадаетесь, что они другие существа? что другие они: ничем на вас не похожие! здесь: загадочность и простота общественного и биологического устройства; вещи простейшие: женщина как явление существует меж мужчиной и ребенком и оберегает дитя; ну, рискните, в приближении грубом, вообразить нечто вроде игрушки матрешки: внутри, сердцевиною жизненных сфер, вы обнаружите дитя; и всего ребенка охраняет и оберегает, облекает собою женщина; и всю женщину, охраняя и оберегая от враждебного мира, облекает, как явление и как общность: мужчина; снаружи: враждебный мир; мир, который, нас окружая, охраняет и защищает нас от чего-то, чего мы еще не знаем; вот грубая схема человеческой, биологической общности; а внутри этих сфер, и четвертом их измерении, в напряжении бешеном бушуют такие бури, такие всплески еще не вполне известных полей, где главнейшее есть: любовь; не вражда, не враждебность, которыми все разрушается: а любовь как мощь единения; любовь: высочайшим взлетом чувства, сути природной, ума и таланта, божественных всех начал, где всё нераздельно: ум, чувственность, и звериная умная сущность, и талант божества… рассуждения о продолжении рода: чушь; где…тся, простите меня, без любви: человечество там вымирает; человек, как животное, млекопитающее, по природе своей, по клыкам и желудку, по агрессивности: хищник; хищные звери к нам ближе всех; хищные звери умней всех зверей: умнее и тоньше, и чувственней, вы, наверное, видели чудесные фильмы, что французы снимали в африканской саванне: посмотрите, как лев любит львицу, и с какою нежностью, в изнурительно трудном и долгом пути, где под небом палящим ни тени, ни питья, ни еды, он ободряет её, как ласкает ее, головой, на ходу, невеселом и медленном, как трется, ласкающе-сумрачно, он о её голову, и как она очень грустно, с таким безграничным доверием, ему отвечает; это ласка не продолжения рода; это ласка другая: величественней, тревожней; это дружба любви; посмотрите, как лев, сам безумно голодный, ей приносит в клыках долгожданное мясо… убедительно ли всё валить на инстинкт? инстинкт: если вы пригибаетесь, когда камень свистит у вас над головой; инстинкт в продолжении рода: когда видите вы красивую, юную, блистающую очарованием, привлекательностью, здоровьем, веселостью женщину, девочку и вас тянет к ней, вам нужно семя оставить в ней, красота её и привлекательность, юность, здоровье, веселость звучат просто гарантией тому, что вы надёжно, как в банк солидный, поместите свой генофонд, ум её вам не нужен, ни душа, ни талант, и, оставив в ней семя, вы уйдете, не оглянувшись, потому что она вам будет не интересна, и всё это: инстинкт; но какая же сила заставляет льва изнывать, заставляет льва мучиться тем, что львица его голодна? ему важно, ему нужно её накормить; он с ума ведь сойдет, от страдания изведется, если лапу она поранит: ведь она детёныш ему… свирепая, великолепнейшая, хищная львица: жить без неё не может! вот вам зверь: лишенный всех рассуждений о морали, иль долге, иль чести, не читавший романов и проч.; потому что он любит ее; всей звериной печенкою любит; потому что такая ему нужна: великолепнейшая зверица… и оскал ее хищный, и нежность, мучительная и звериная, и могущество ее ласки; можете ли вообразить себе львицу, тигрицу: стыдливую в ласке? вообразить богиню иль львицу, о которой уместно будет сказать: обнаженная?.. и звериное, наслаждающее подчинение её в ласке, и власть её ласки, и львиный угрюмый взор: вот его божество, его зверь, его жизнь… жизнь каждого: в его личном законе; если кролику славно с крольчихой: затем он и Кролик… и если Настасья Филипповна, в ярости уязвленной души ее, ума и таланта: разъяренная, в гневе и бешенстве, в уязвленнейшей гордости, и в жестокой обиде, львица, — ей не князь-агнец нужен, и уж не вепрь-Рогожин; всё сие толковать буквально не следует; я хотела: что-то, в ощущении смутном, вам разъяснить… — Что ж до рыцарства: рыцари в том романе: все; исторически, рыцарство; не особенно умный сброд, без особенных знаний чести; удачливые разбойники, захватившие власть и отличительные знаки ея: вроде чести; чести варварски дикой; герои битв, грабежей, охоты на дикого зверя и варварских, громозвучных попоек; роман Федора Михайловича переполнен рыцарями; вот вам благороднейший рыцарь Тоцкий: почти Синяя Борода, с тайным гаремом, и прочее; генерал Епанчин: безусловнейший рыцарь, и верный друг, и жемчуг умеет дарить, и вскричать может с рыцарским великодушием; и оба и расскажут что-нибудь необычайно рыцарское из своей жизни, и компрометировать себя не вправе; генерал Иволгин? рыцарь! мот, кутила, рыцарь из рыцарей, во фраке и чистой манишке, и усы нафабрены, и ничто его не сконфузит, дитя! комичен до трогательности, как он ручку у дам целует, лгун, врун, нечист на руку, добрейшее и страдающее сердце… шекспировский рыцарь; Евгений Павлович: истинный рыцарь из рыцарей, умница, утонченный, любезный, холодный умом, и холодно безразличный ко всему, кроме чести… Келлер! вот рыцарь! Келлера я непостижимо люблю, пуще Келлера я люблю лишь капитана Лебядкина: тоже рыцарь, жаль, из книги другой; Келлер искренний рыцарь: …если удостоите чести в секунданты, то за вас готов и под красную шапку; и ведь не врет! и ведь действительно готов; и пойдет: в секунданты, в дуэль, под красную шапку, в каторгу, в Нерчинск; и гордиться будет всю жизнь: что под красную шапку пошел из чести, и не из своей, а из чести князя: Келлера вы понимаете ли? Келлер: прекрасен… и Рогожин: жуть, вот уж лыцарь, Красная Борода, вот такие завоевали и разграбили Константинополь; и Рогожин же: Синяя Борода, уже в чистом виде; жуть тайн его замка: где убил он любимую женщину, в жутких черных и мрачных залах, и труп ее спрятал… где-то тут и Птицын, внимательный рыцарь наживы; и зоркий, умница Лебедев: тож рыцарь, интриган, шут, угодник, прирожденный мелкий вассал, прилипала: а с известною гордостью, и с щемящей, почти внезапною чистотою души; и заметьте, что всё это, как под созвездием Льва, кружится и движется в фантасмагории, временами чудовищной, под пушкинским: Жил на свете рыцарь бедный, молчаливый и простой, с виду сумрачный и бледный, духом смелый и прямой, и дальше, тут же! великое: Он имел одно виденье, непостижное уму… ведь виденьем, непостижным уму, Аглая отчетливо, вслух называет Настасью Филипповну; шутка жестокая и неприличная; а блистание глаз Аглаи! а вдохновение и восторг в лице ее? и жестокие и пророческие конечные строки: …как безумец умер он. — В князе Льве Николаевиче заключен самый горький род рыцарства: чистый, и языческий даже, но уж умерший почти, бессильным горением, чистый пламень веры… веры в Женщину и Божество. Здесь-то и начинаются все загадочности; здесь рождение европейской поэзии; здесь, в языческой экзальтации христианства, рождение европейской живописи; здесь чувственное желание Святой Девы: во всей трагичности и обреченности неисполнимости его; здесь гибель христианства: в возрождении древнего, темного культа Женщины Богини; здесь гибель христианства: в рождении, неизвестного прежде, Искусства; любая религия разъяснения жизни и принуждения гибнет возле Искусства, которое жизнь творит; но рыцарство Князя: предтеча Искусства; рыцарство Князя:
безнадёжно и обреченно; не случайно Князь: последний в роду… мальчишество, девственность, робость пред сиянием Женщины: жертвенность, ищущая алтаря; не случайно: умрет как безумец… иного исхода из жизни, уязвленной виденьем, непостижным уму, ведь: нет; и опять, взгляните, уходим мы: вне пределов ума; к чему-то: что умом не исчислимо; последний в роду: с точки зрения жизни, почти что бессмыслица; последний в роду: непригодность, конечность, нетворчество; вот, вспомните: …ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними, — и: …необычайный внутренний свет озарил его душу, — и великое… величайшее: …что же это за пир, что ж это за всегдашний великий праздник, которому нет конца и к которому тянет его давно, всегда, с самого детства, и к которому он никак не может пристать… всё знает свой путь; один он ничего не знает, ничего не понимает, ни людей, ни звуков, — всему чужой!.. — вот где вам истинный рыцарь бедный; вот где первый в Европе, через