Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— ни разу не оглянувшись —

в дверь, подле которой так билось сердце. [293]

В кабинете штадтрата, вдунутый незримым деликатным дулом, показался секретарь полиции.

— Герр штадтрат?

Штадтрат встрепенулся, схватил лежавшее под рукой дело, положил его на середину стола — на запад от стакана с карандашами, — сказал:

— Я отпустил ее пока, герр секретарь. Сейчас я просмотрю газеты.

И секретарь растаял неслышно, как небольшой клубочек пару на морозе. А штадтрат прочел:

ОПУСТИ 10 ПФЕННИГОВ — УВИДИШЬ ВОЙНУ!

В

Берлине в пассаже театра «Метрополь» есть панорама-автомат. Французики в синих сюртуках и красных штанишках защищают крепость. Против них, по траншеям и окопам, рассыпались серые карапузы. Прелесть, ей-богу! Особенно если подумать, что всякий прохожий может легко убедиться, как, собственно, мила мировая война. Впрочем, что же это был бы за автомат, если бы он не сулил гораздо больших наслаждений? Наверху у него отверстие. О, как оно жаждет никеля!

Над отверстием надпись:

ОПУСТИ 10 ПФЕННИГОВ — УВИДИШЬ ВОЙНУ!

В Берлине позаботятся обо всех! За десять пфеннигов каждый может иметь собственную небольшую войну. Брось в отверстие маленькую никелевую монетку (на худой конец, монетка может быть и железной) — в один миг, как говорят берлинцы, заработает лавочка: пушки захлопают своими пробками, солдаты примутся колоть, рубить, стрелять, — прямо восторг! Не успеешь оглянуться — все французы перебиты, захвачены в плен, а немцы вступают в крепость. А потом — что же это был бы за автомат? — все становится по своим местам. Приятно, что эта история всегда может начаться сызнова. Опусти одну денежку — сразу загремят орудия, солдаты примутся колоть, рубить... а в конце концов — все как было прежде. И так дальше, пока не выйдет весь никель. Так было, так могло бы быть долго. В Париже, наверно, [294] тоже есть такой автомат, потому что во время войны хороший вкус интернационален. Только там все, конечно, наоборот: там расстреливают и берут в плен немцев, а потом все становится по своим местам.

Недавно один солдат, приехав с фронта, проходил берлинским пассажем. Он осмотрел автомат и, так как привык на фронте к крепкому слову, выругался. Но так как, кроме того, он был журналистом, стало быть, по профессии своей человеком любопытным, да еще вздумал написать что-нибудь по этому поводу для газеты, то он и бросил в автомат никелевую монетку.

И случилось чудо! Сражение... не началось. Пушки безмолвствовали, солдаты не думали ни колоть, ни рубить, ни стрелять. Тряска, пинки. Ничто не шевельнулось. Автомат был сломан.

Какой-то прохожий, радовавшийся бесплатному зрелищу и глубоко обманутый в своих ожиданиях, хотел во что бы то ни стало позвать швейцара. Он настаивал на своей маленькой, оплаченной другим, войне, он хотел непременно видеть кровь! Но опустивший монетку отклонил это.

Ибо хотя он и был журналистом, стало быть, человеком, по своей профессии не верящим в чудо, все же от пристального всматривания показалось ему, будто бы французы и немцы посмотрели друг на друга совсем дружелюбно.

— Оставьте, — проговорил он серьезно, — когда-нибудь должно же это случиться?

Сказал «прощайте» и ушел.

Штадтрат свернул газету, позвонил. Вошел служитель.

— Вот что, — сказал штадтрат, — этой газеты, — видите? — вот этой газеты мне больше не подавайте. [295]

Глава о девятьсот восемнадцатом

Дорога

Старый

взбесившийся пес, глодавший в беспамятстве самого себя, при последнем издыхании повалился на землю. Сухим языком он начал зализывать раны на своих ляжках и окровавленной мордой вправлял в распоротый живот выпавшие внутренности.

И вокруг пса курился ладан, и колокольцы кадильниц переливались над его ушами, и умильные патеры, кардиналы, ксендзы шествовали в чинном согласии, и раввины лопотали свои тысячелетние заклинанья, и ангельские голоса оглашали застывший воздух:

и на земле мир... в человецех благоволение...

А пес южал от предсмертной боли, и слепые глаза его были застланы мутной слезой.

Так встретили люди мир:

Он пришел неожиданно, хотя его ждали каждую минуту, днем и ночью, в бодрствовании и [296] во сне. Он принес с собою все, что мог принести после Антверпена, Марны, Шампани, после Триеста, Карпат и Мазурских болот. Он был так же мягкосердечен, как Верден, и так же великодушен, как Брест-Литовск.

Но он кончал собою одни сроки и открывал другие. Падали последние листки календаря, сброшюрованного выстрелом в Сараеве, и наступал час прощания и разлук.

Для Андрея он наступил незадолго до мира, когда ему объявили, что можно возвратиться на родину. Он был горек — этот час, — он был весь пронизан тоскою, как степной ветер — полынным духом. Но он таил в себе неуловимую свежесть, как духота степного ветра таит волнующую прохладу моря.

Почему нельзя говорить о чувствах трогательных и наивных, как детский лепет? Кто наложил запрет на нежные вздохи, на незабудки, на чистый, теплый поцелуй? Кто осмелился сказать, что чувствительность пошлее жестокости, в то время как влюбленный шепот мы слышим реже, чем стон убитого?..

Мари прощалась с Андреем.

Они сидели, обнявшись, в комнате, которая стала для них из тюрьмы волей, и покинуть ее навсегда было так же жутко, как думать о разлуке.

Они смотрели остановившимися глазами на изученные вещи, и все расплывалось перед ними в какой-то пустоте, как будущее, которое им предстояло.

И чтобы отпугнуть от себя самое страшное, они повторяли друг другу непонятные, непонятые слова:

— Конечно, мы встретимся. [297]

— Конечно, Мари! Ведь все идет как нельзя лучше.

— Я не сомневаюсь ни на минуту, Андрей.

— Я уверен, Мари, я совершенно уверен!

Потом их лица касались горячими щеками, пальцы перебирали запутанные волосы, и притихшая комната повторяла их сдержанное согласное дыханье.

— Ты напиши с дороги.

— Непременно, непременно.

— Как только приедешь.

— Как только приеду.

Глубоко под открытым окном плескалась одинокая струйка фонтана — старого, позеленевшего, источенного водой и раскрошенного временем. Звон воды отзывался в дальних углах площади и был томительно ровен и тосклив.

— Я приеду тотчас, как ты устроишься.

— Я устроюсь скоро, очень скоро, Мари.

— Ну, как ты думаешь, с полгода или...

— Что ты, Мари! Месяца два, самое большее...

— Значит, через два месяца можно собираться?

— Ты должна быть готова, Мари, каждый день. Ведь это быстро уладится, я сообщу тебе телеграммой.

— Телеграммой?

— Конечно!

— Я буду всегда готова...

И опять они молча смотрели перед собой, и давно знакомые вещи пропадали в пустоте, и руки ощупывали и теребили цветы, брошенные между ног на диване.

Поделиться с друзьями: