Городской пейзаж
Шрифт:
Этой силой был старший Федин брат — Борис Луняшин.
Братья Луняшины так нежно любили друг друга, что не могли и дня прожить, не поговорив хотя бы по телефону. Они рассказывали друг другу, как прожили день, что у них хорошего случилось и что плохого, выслушивая обоюдные излияния с таким трогательным вниманием и участием, как это иногда делают добросовестные врачи, выспрашивая больного и пытаясь понять общую картину жизни страдающего человека.
Старший выспрашивал младшего и давал советы, как ему поступать в том или ином случае, а младший внимательно слушал и всегда соглашался. В отличие от него старший, то есть Борис Луняшин, в советах младшего не нуждался. Из любви к брату тот тоже что-то советовал, успокаивал, если у старшего были какие-либо неприятности, утешая его в таких случаях и болея за него душою. Борис же слушал Федю со снисходительным вниманием, словно бы любуясь волнением младшего брата, искренней преданностью Феденьки, чувствуя при этом потребность обнять его и расцеловать.
— Все хорошо, Феденька,
Младший Луняшин вешал трубку, и улыбка долго еще теплилась на его лице.
И так это было каждый день. Изо дня в день братья разговаривали друг с другом, беспокоились или радовались, горевали вместе, когда одному из них было плохо, вместе молчали, сопя в трубку, пока один из них со вздохом не нарушал затянувшееся молчание.
А уж когда встречались, радости их не было границ, как если бы они наконец-то увиделись после долгой разлуки. Только что слез не было! А объятья, а поцелуи, а сияющие счастьем глаза — все это выплескивалось наружу и долго-долго длилось, пока наконец старший брат не усаживал младшего на почетное место за празднично убранным столом и не начинал потчевать его яствами, один вид которых вызывал у обоих братьев умиление. И тогда они опять смотрели друг на друга, и чудилось, будто глаза их наконец-то набухали счастливой, родственной слезой обоюдной любви.
Надо сказать, что жена старшего брата Пуша была на самом деле Марией. Но кто-то из братьев (теперь уже трудно вспомнить) в шутку назвал ее Пульхерией Ивановной за хлебосольство, за всякие соленья, варенья и печенья, в чем она была мастерица. Потом (трудно сказать, каким образом и когда) ее стали звать Пушей, рассудив, вероятно, что если Лукерья — Луша, то Пульхерия конечно же Пуша. Со временем она так привыкла к новому прозвищу, что, казалось, сама забыла исконное свое имя.
— Закусывай, Феденька, закусывай, — приговаривала она всякий раз в счастливом оживлении, подкладывая на тарелку то пирожок с луком, то селедочку, янтарно-молочный кусок которой, истекая жиром, таял во рту, то лепесток севрюжьего балыка, похожий на диковинную бабочку с большими, распахнуто сияющими крыльями, то соленых «дунек», как они называли грибы свинушки. — Феденька! Ну что же ты не ешь ничего? Вот попробуй-ка салата из нерки с майонезом. Тебе понравится, я знаю. А про тебя-то я уж и не говорю, — обращалась она к Марине, которая без всякого участия наблюдала за братьями, поднимавшими тяжелые хрустальные рюмки, наполненные коричнево-красной, как крепкий чай, холодной водкой, настоянной на кедровых орешках.
Марина, словно очнувшись, податливо кивала, поблескивая золотисто-русыми, гладко причесанными, как если бы она только что вынырнула из-под воды, волосами, и со вздохом бралась за вилку с ножом.
Братья Луняшины, будучи родными, были так не похожи внешне, что люди, впервые узнавая об их кровном родстве, невольно улыбались, а тайные их мысли сразу же уносились в то отдаленное прошлое, когда престарелая мать Луняшиных была молодая и в ней еще играли жизненные силы… Впрочем, ни у кого, конечно, не могло быть каких-либо оснований сомневаться в супружеской верности Нины Николаевны Луняшиной, и всякие домыслы, невольно возникавшие при виде ее сыновей, пропадали сами собой, стоило только взглянуть хотя бы одним глазком на эту опрятную, вежливую и очень скромную женщину. Никаких сомнений не оставалось в том, что разительная непохожесть братьев — простая игра природы, случайность, хотя и закономерная, потому что Борис Луняшин, как говорила иной раз сама Нина Николаевна, пошел в ее дедушку по материнской линии, а Федя вобрал в себя черты бабушки по линии отца. Нина Николаевна так доброжелательно и сердечно улыбалась, таким любовным взглядом обласкивала взрослых сыновей, с такой искренностью звучал тихий и смущенный голосок, исходивший как будто из самой глубины души, что все слушатели с какой-то блаженной истовостью начинали верить в бессмертие рода Луняшиных, а заодно и всего человечества, способного возрождаться в отдаленном потомстве. Все вспоминали про генетику и чуть ли не аплодировали скромной женщине, которая на примере
своих детей доказала еще раз реальность этой науки. Лишь однажды Феденька смутил ее, вспомнив про какой-то старый журнал, до которых он был большой охотник, сказал при гостях, что в начале века всерьез говорили и писали об обычае крестьян подводить рабочую кобылу к окну конюшни, где стоял заводской жеребец. Когда кобыла приходила в возбуждение, ее спаривали с обыкновенным, тоже рабочим, жеребчиком. Но таким способом выводили якобы полукровку с признаками породистого жеребца, не имевшего никакого отношения к жеребенку… Феденька, рассказывая о прочитанной в старом журнале статье, смеялся и сам, как жеребенок, удивляясь легкости, с какой люди брались судить о теории Вейсмана. Он вспоминал и о том, как всерьез обсуждалось тогда в печати влияние гостей, на которых лишь смотрели хозяйки домов, рожая потом деток, похожих на гостивших мужчин, а ученые в своих статьях объясняли этот феномен влиянием телегонии, ничего не понимая, конечно, в новой науке о наследственности.Федя рассказывал и не обращал внимания на мать, не имея, конечно, никаких задних мыслей, но Нина Николаевна в это время очень покраснела, а улыбающееся ее лицо словно бы отекло в улыбке, и только ресницы мелко дрожали над сощуренными глазами.
— Да, это, разумеется… Какие же это ученые! — сказала она, пересилив себя. — А что такое телегония?
Все гости взглянули на Нину Николаевну и сами очень смутились, увидев странную ее растерянность.
— Ну мама! — воскликнул увлеченный Феденька. — Телевизор — это тебе понятно? Теле — передача на расстоянии, а гония — это рождение, нарождение… Вот и все! В это верили, представь себе!
— Ну и что ж… И сейчас тоже, — нашлась наконец-то Нина Николаевна, сбросив с себя груз непонятного ей самой смущения. — До сих пор сохранилось поверие… Все, наверно, знают, что беременные стараются почаще смотреть на красивых, высоких, статных… Думают, что и у них тоже родятся такие же… Неужели это оттуда? Какие глупые были раньше ученые!
— Были и умные, — снисходительно заметил ей Федя. — Ручаюсь тебе в этом. Взять того же Вейсмана… Его неверно толковали, только и всего.
Разгорячившегося Федю прервал старший брат, заметив общее замешательство за столом.
— Были умники, были! — сказал он. — И давай последуем их примеру: не будем рассуждать о том, чего не понимаем. Мне, например, довольно и того, что мой прадед, в которого я пошел, прожил на свете сто восемь лет! Я пью за генетику!
— Что верно, то верно! — подхватила и Нина Николаевна и пригубила белого вина. — Он у нас долгожитель, — добавила она, имея в виду далекого пращура, но лаская при этом влюбленным своим взглядом старшего сына. — Дай-то бог и тебе, Бориска.
Этому Бориске шел уже тридцать шестой год, и был он старше брата на семь лет. Он жил со своей Пушей, родившей ему двух сыновей, в трехкомнатной квартире кооперативного дома, неподалеку от Белорусского вокзала, в шумном месте, на углу перекрестка, отличавшегося от множества других перекрестков Москвы тем, что тут чуть ли не каждую неделю сталкивались автомобили, корежа друг дружку, но водители и пассажиры при этом всегда оставались целыми и невредимыми. Лишь однажды владелец новенького, шоколадного цвета «ВАЗ-2103», сильно помятого при столкновении, так жалко плакал, в таком исступлении бил кулаками по капоту черной «Волги», тоже пострадавшей от удара, что его, истерично рыдающего, увезли в карете «скорой помощи».
По ночам тут свистели маневровые тепловозы, доносился подвывающий шум разгоняющихся электричек. Иногда, если ветер дул со стороны хлебозавода, в воздухе курился очень приятный запах, вызывавший всегда у Бориса странное чувство, будто он никак не мог понять, что же это за запах, как никогда не мог вспомнить, например, чем же пахнут ярко-синие васильки в знойный день.
Место тут было пыльное, даже седьмой этаж не спасал: квартиру приходилось часто убирать, чем и занималась Пуша, протирая мебель, полы и подоконники влажной тряпкой или шаркая всюду алюминиевой трубой пылесоса.
Но Борис был одним из тех людей, приспособившихся к сугубо городской жизни, которым бывает совершенно все равно, что творится за стенами и окнами их жилища. Ревет ли за стеной телевизор, растут ли внизу под окнами деревья или нет их — Борису до этого не было никакого дела.
Он оставался спокойным и мог заниматься своими делами, напевая какую-нибудь песенку из кинофильма, даже в те часы, когда к его сыновьям приходили соседские ребята, включали магнитофон и в квартире стоял такой грохот, шум и смех, что другой человек взбесился бы на его месте. Борис же не обращал на это внимания, обитая в непроницаемой своей оболочке, которая лучше толстых стен отгораживала его от внешнего мира.
Было похоже, что он и в самом деле проживет на свете очень долго, обладая таким завидным типом нервной системы.
И если соседи говорили ему, чтобы он гнал вон из квартиры бесцеремонных ребят, он словно бы не понимал в таких случаях, о чем идет речь.
— Почему нет житья? — спрашивал он удивленно. — Наоборот. Они там веселятся, играют. Дети! — восклицал он с неподдельным восторгом. — Дети есть дети! Я люблю, когда они возятся. Сам был маленьким! — И смеялся, будто удачно сострил, сказав, что тоже был маленьким, обвораживая этим смехом и долготерпением благодарных соседей, которые считали Луняшиных самыми милыми, добрыми и порядочными людьми в кооперативном своем доме.