Господин Мани
Шрифт:
— Да, конечно, я видела, что она не хочет даже начинать осмотр, а пытается уговорить меня встать и ехать на том же такси в «Хадасу», и поскольку она знала английский примерно так же, как я, то усиленно помогала себе жестами, то и дело указывая на шофера и повторяя слово «Хадаса». Таксист же, который уже несколько перепугался от того, что слишком много взял на себя, тоже отчаянно размахивал руками, как бы с воодушевлением зазывая: «Хадаса», «Хадаса», джуиш хоспитал [21] ", но я, мама, вдруг уперлась: не двинусь отсюда ни за что, потому что я не только была совершенно без сил после всей этой "кладбищенской эпопеи", но и чувствовала: вот-вот начнется кровотечение, и если я хочу остановить его и спасти своего ребенка, мне ни в коем случае нельзя вставать, и потому я только отрицательно качала головой, свернулась, как зародыш, под одеялом и вцепилась в него, чтобы его с меня не сорвали…
21
"Хадаса", «Хадаса», еврейская больница" (англ.).
— Да, могли и сорвать… А что? На самом деле ужасно обидно! Что это такое? Если уж я случайно попала к ним, пусть по крайней мере зарегистрируют и осмотрят… Пусть немного полечат, мы же их лечим в наших больницах, да еще как…
— Какие тут могут быть сложности, мама?
— В каком смысле? Чепуха…
— Ничего подобного… Что значит "поняли, что имеют дело с психопаткой"? Не защищай их, просто не хотели… А
— Не знаю. А куда мне было спешить? Я хотела еще отдохнуть, и вообще я уже нагрела кровать, а за окном лежала Иудейская пустыня, горы и голубое пятно Мертвого моря удивительной красоты, и я подумала: когда еще мне доведется попасть в такое место, откуда открывается такой вид…
— Да, мама, пустыня… опять пустыня. Я всегда любила пустыню, что-то в ней всегда привлекало меня… Не сбивай меня… А тут еще, мама, это потрясающее голубое пятно посередине…
— Но тут я лежала, мама… под теплым одеялом… лежу себе и смотрю в окно, кругом пустыня, совсем, как дома, только с добавкой этой лазури, о которой мы дома только мечтать могли, тут появляется и стадо, снизу, со склона, огромное стадо черных коз, тьма-тьмущая, пастуха не видно — он совсем затерялся среди них, пробегают прямо под окном и исчезают внизу, будто входят куда-то под больницу…
— Часов в пять-шесть, когда начало смеркаться, в палату стали заходить больные, которые были, наверное, днем дома, — пожилые арабки; я быстренько встала, надела туфли и сбежала оттуда, вышла из больницы, спустилась на дорогу, где горел один тусклый фонарь; вдали на чернеющем горизонте вырисовывались причудливые размытые контуры двух городов, наслаивающиеся друг на друга; возле ворот больницы стояли тележки, с которых продавали фрукты и прочую снедь, и я видела, как взгляды всех мужчин устремились в мою сторону, а потом они стали мне что-то показывать жестами — оказалось, что меня зовут из машины, которая развозит по домам персонал больницы, среди них была и та сестра, которая заходила ко мне в палату, она закончила смену и сейчас сидела, уже переодетая, накрашенная и расфуфыренная, она-то и позвала меня, как будто ей стало стыдно, что не хотела принять меня, или, может, она испугалась, что кто-нибудь меня здесь обидит. "Ту Джерузалем", [22] — сказала она, радуясь случаю оказать такую услугу, как будто сейчас мы были не в Иерусалиме, а за его пределами, и она может подвезти меня туда, как будто это моя единственная возможность и другой не представится, и действительно, в тот момент, в сумерках, на этом холме, с которого было видно, как два города врастают друг в друга, такой город, как Тель-Авив, мама, казался вообще чем-то нереальным, лежащим на другом конце света; и вот я поехала в Иерусалим в машине "скорой помощи", с больничным персоналом, закончившим смену, и я должна сказать тебе, мама, что это была просто потрясающая поездка, мы проезжали места, где ты в жизни не была: арабские деревни внутри самого Иерусалима, спускались в вади, [23] где кое-где еще лежал снег, колесили по темным улицам, где сплошные ухабы и огромные лужи, а потом вдруг вырвались на свет, а там — оживленный торговый центр с яркими вывесками, взрослые и дети с корзинами, ослики, все вокруг приветливые, благодушные, как будто и самим им живется неплохо и даже к нам они уже привыкли; водитель, который вынужден был еле тащиться, продираясь сквозь эти узкие улочки, то и дело высовывался из окна, заговаривал с прохожими, перебрасывался с ними шутками, каждого из пассажиров он довозил до самого порога, мы сделали большой круг и выехали прямо к Яффским воротам Старого города, где вышла последняя медсестра. Я тоже хотела выйти, но шофер показал мне жестом, что готов отвезти меня куда мне надо, в еврейскую часть; он спросил адрес, чтобы показать, что он знает и этот и тот Иерусалим, я не хотела морочить ему голову и сказала: "Неважно, где-нибудь поближе к театру, где вам удобнее", — и у меня появилось чувство, что впервые за три дня я еду не в противоположном направлении, а в правильном, естественном, по течению; теперь мы ехали по улицам мне знакомым, только утром они были безлюдными и пустыми, а сейчас здесь тоже кипела жизнь, и хоть от снега не осталось и следа, было такое впечатление, мама, что одного воспоминания о нем достаточно, чтобы наполнять сердца людей особой радостью, словно они выстояли в единоборстве со стихией. И вот я опять перед Иерусалимским театром, и час примерно тот же — где-то полседьмого, но на этот раз здание освещено, и
у входа много людей, я же, мама, ни секунды не колеблясь, так, словно это совершенно естественно, прохожу мимо лепрозория и поворачиваю на ту улицу — будто возвращаюсь домой, будто я с этого дня коренная жительница Иерусалима, такая пожилая восточная еврейка, от которой веет арабским духом; честно говоря, мама, я совсем забыла о его самоубийствах, просто хотела попрощаться, убедиться, что он не слишком переживает наше неожиданное расставание. Только приблизившись к его дому, я заметила, что во всем квартале нет света, не горят ни окна, ни уличные фонари; я в темноте поднялась и постучала в знакомую дверь, и опять, как обычно, мама, ответа не было; ничего, подумала я, он не открывает но уже выработавшейся привычке, достала ключ, который дала мне соседка, — он так и остался у меня — и открыла дверь; на этот раз квартира имела другой вид: везде горели маленькие свечи. И вот я вижу, как из ванной комнаты выходит он, бледный и испуганный, в пижаме, в руках бритва, лицо уже без бороды, но все в порезах, и по шее течет кровь…22
"В Иерусалим" (англ.).
23
Вади — русло пересохшей реки, потока (арабск.).
— Да, мама, кровь…
— Ничего подобного, никакая не фантазия… совсем не фантазия… Увидев, что это всего-навсего я, он улыбнулся, как ребенок, которого застигли за проказой, какой-то смущенной улыбкой, а может, и чуть насмешливой, но даже если и была в ней капелька насмешки, то мне ничуть не было обидно, потому что сказал он мне так: "А я уже начал волноваться, моя юная леди, почему это вы не возвращаетесь?" И я, мама, была так тронута, его голос звучал совсем по-новому, он говорил свободно, раскованно, особенно мне понравилось это чудное "моя юная леди", и я, как сомнамбула, прошла по коридору, схватила его за руку и сказала тихо и проникновенно: "Умоляю, не делайте этого больше", — и я увидела, мама, что мои слова застали его врасплох, поразили, он провел рукой по лицу, по шее и, увидев, что на руке кровь, перепугался до смерти; тут раздражение, которое он вызывал у меня все время, как ветром сдуло, как будто в этот момент я наконец поняла, что он абсолютно не властен над импульсом, который толкает его каждый вечер на самоубийство, потому что, на самом деле, у него, мама, нет никаких причин, ему только кажется, что есть, а то, что он считает причиной, исходит вообще не от него, а от кого-то другого, откуда-то извне…
— Может, это то, что покойная бабушка оставила после себя в квартире, оно теперь преследует его денно и нощно, и он идет на поводу, даже не понимая, что это лежит вне его…
— Нет, мама, ты послушай… Я умоляю, не заводи свое: "Чепуха, чепуха"… Послушай…
— Да, от чего-то извне, от кого-то другого… Ш-ш… Сиди тихо…
— Подожди… Сиди тихо…
— Не надо, не открывай… Только не сейчас…
— Скажешь потом, что уже спала… Разве тебе и поспать нельзя?
— Нет, врать не надо, но невозможно же так — прямо как в автобусе: двери открываются автоматически, членам киббуца вход свободный…
— Ш-ш…
— Что "некрасиво"?
— Ш-ш…
— Ну, слава Богу, убрались… Кто бы это мог быть?
— Лучше я вообще погашу свет… Значит, слушай…
— Да, нечто мистическое, именно это я и чувствовала там, но вместо того, чтобы сжаться вся, как пружина, напрячься, как наверняка поступила бы ты, я, наоборот, расслабилась, мне стало совсем спокойно на душе…
— Чепуха, щетина была только предлогом…
— Чтобы пустить в ход бритву…
— Я знаю… Я знаю…
— Я же видела…
— Ты не веришь, мама, потому что не хочешь верить, потому что твоя мудрость — это мудрость коллектива, которая только выглядит такой великой и всепобеждающей, тем более здесь, в пустыне, но немедленно поджимает хвост, испуганно и жалко, стоит появиться на горизонте хоть капельке мистики, и все же ты будешь всегда и везде следовать этим принципам с железной логикой солнца, неизменно светящего в полдень… Но я, мама, не испугалась, не испугалась я этого господина Мани с его самоубийствами, мнимыми или всамделишними, я поскорее нашла полотенце, чтобы приложить к ране и остановить кровь. Потом мы сидели в кухне, я зажгла еще свечи, и мы пили молоко — кофе вскипятить нельзя было, потому что не было электричества, и мы заговорили, впервые за три дня, прямо и откровенно, и я почувствовала, мама, что между нами существует уже союз, и, хотя условия его не оговорены и даже не ясны каждой из сторон, союз этот достаточно тесный, тесный настолько, что я могла ему рассказать даже про то, что случилось со мной на кладбище и как я попала в больницу «Августа-Виктория»; он слушал очень внимательно и совсем не пришел в ужас от мысли, что во мне и вправду живет новое семя, даже если это семя его сына, и поэтому он, в отличие от тебя, мама, не пытался в первую очередь свести все к каким-то психологическим маниям, потому что он считает психологию лишь отражением жизни, а не чем-то сильнее ее. И вот он сидит на кухне, прижимая к шее полотенце, время от времени отнимая его и разглядывая красные пятна. При этом он явно старается выказать мне свое расположение, рассказывает об Августе-Виктории, [24] немецком кайзере, о том, что было в этом здании до того, как его переоборудовали в больницу. А когда я рассказала ему о том, как меня везли через арабские кварталы Иерусалима, где я никогда не была, он стал сокрушаться: как жаль, что я возвращаюсь в Тель-Авив, не увидев настоящего Иерусалима его предков, потому что как раз завтра, в пятницу, он идет на базар в Старый город, ведь в пятницу не бывает заседаний суда… Я, мама, была очень рада, что он все же верит в мою способность покинуть наконец пределы Иерусалима, вернуться в Тель-Авив или в Негев, что я не буду до конца его дней каждый вечер врываться в его квартиру, поэтому я тут же сказала: "Как раз завтра утром, перед отъездом я могу пойти с вами, потому что так же, как у вас в суде нет заседаний по пятницам, так у нас в университете по пятницам нет занятий"…
24
Августа-Виктория — супруга германского кайзера Вильгельма II. Она построила здание, где ныне расположена арабская больница, в 1898–1910 гг.
— Ничего не делали… Ждали пока включится свет, а он включился только в одиннадцать, значит, не было ни телевизора, ни радио, ни отопления, ни горячей воды для душа, оставалось только сидеть в темноте и в холоде, закутавшись в одеяла, как какие-то призраки; можно было читать при свечах газету и разговаривать, я расспрашивала его про Крит, где он родился, он мне показывал семейные снимки, фотографии Эфи, когда он был маленький, и в конце концов постелил мне постель в комнате бабушки, где я спала первую ночь…
— Нет, комната была сейчас прибрана и выглядела абсолютно нормально, может, когда ему в голову пришла идея «бритья», отпала необходимость сооружать виселицу…
— Я не смеюсь, мама… Я вообще все эти дни не смеялась ни разу, я очень серьезная, страшное дело, я и сейчас с трудом сдерживаюсь, чтобы не побежать в столовую и не начать звонить, чтобы узнать живой он там или мертвый… Ш-ш… ей-Богу, кто-то ходит под окнами… Не может быть… Может, это вообще ищут меня, а не тебя…
— Когда я приехала, меня видели возле столовой…
— Какой свет?
— А, да, конечно, только где-то к полуночи, а я все ворочалась и ворочалась, не могла уснуть, ведь но сути я провалялась весь день; перед глазами все время проходили картины: пустыня с синеющим пятном Мертвого моря, стадо черных коз, исчезающих внизу под окном; а среди ночи зазвонил телефон, на этот раз господин Мани соизволил ответить, это был — я сразу поняла, хотя слышала только то, что говорилось на одном конце провода, — это был мой Эфи, бедняжка, торчащий на заставе возле Бейрута, им туда привезли полевой телефон. Отец рассказал ему о том, что было утром на кладбище, но при этом ни словом не упомянул обо мне — ни что я приехала, ни что все ему передала, ни что осталась, ни что вернулась опять, ни что тоже ездила на кладбище, — словно боялся, что ему придется сказать, что я тут рядом за стенкой, словно боялся, будто подумают, что у него с сыном одна женщина на двоих, и я пришла в ужас, не от него, а от себя — вот, к чему приводят страстные поиски фигуры отца…