Господин Пруст
Шрифт:
— Селеста, зачем я только ездил?! Какая скука! У меня пропал целый вечер... и это когда не хватает времени!
— Сударь, но все-таки нужно хотя бы немного отвлечься и передохнуть...
— Нет, Селеста, мне нужно торопиться. Еще столько дела! Я должен был остаться и спокойно работать.
Или вдруг, часов в девять утра:
— Боже мой, Селеста, как мы заговорились! Я и не заметил, что уже так поздно. Сколько потеряно времени!
Хоть он и не говорил мне, но я не сомневалась, что он еще будет работать. Иногда я решалась спросить его:
— Сударь, но когда же вы спите?
— Не знаю, Селеста, я не знаю...
Мне кажется, что работа продолжалась и в его задремываниях.
Но, как лейтмотив, его всю жизнь преследовала боязнь не довести до конца задуманное.
— Дорогая Селеста, у меня совсем нет сил, а надо двигаться вперед... Если мне не удастся закончить, значит, я впустую пожертвовал своей жизнью!
Сколько раз он говорил мне это. Или:
— Время торопит... Смерть гонится за мной, а я все никак не могу кончить. Стараясь обратить все в шутку, я отвечала:
— Так в чем же дело, сударь? Зачем тогда тянуть? Заканчивайте — и все. Он смотрел на меня с терпеливой и снисходительной улыбкой:
— Дорогая Селеста, вы думаете, все так просто? От меня совершенно не зависит, когда напишется слово «конец».
— Но уж, во всяком случае, сударь, совсем ни к чему все время твердить о своей смерти.
— Да нет, Селеста, я и вправду умираю.
— Сударь, вы еще переживете меня, попомните мое слово.
— А я говорю нет, вам придется закрыть мне глаза. И слушайте меня внимательно, вы должны знать, что, когда с вами говорят о смерти, нельзя отмахиваться от этого. Мы все носим в себе ее и чувствуем, когда она здесь, рядом... а я и тем более, ведь моя жизнь совсем другая, не нормальная, без воздуха и питания. Здоровье разрушено астмой еще с детских лет. Сколько раз я вам говорил: мои бронхи превратились в пересохшую резину, сердце, не получавшее столько лет воздуха, уже не дышит. Я совсем старый, Селеста... как мои старые бронхи и мое старое сердце. Мне осталось совсем немного.
— Не говорите так, сударь, это неправда.
— Нет, именно так. И мне нужно скорее кончать. После его смерти Поль Суде написал:
«Когда он говорил, что умирает, этому никто не верил». Да и я тоже не то чтобы подозревала в нем желание разжалобить, это было ему совсем не свойственно, но, видя его всегда таким моложавым, уравновешенным, не говоря уже о постоянной веселости, относила все эти разговоры о близкой смерти на счет утомления, как бывает, когда говорят: «Я смертельно устал». Ему достаточно бывало хорошо поработать или с удовольствием провести вечер в гостях, и его усталость как рукой снимало.
Было у нас одно совсем необычное утро — конечно, утро в нашем смысле, то есть уже после полудня. К сожалению, я не вела дневник и не могу назвать точную дату, хотя отчетливо помню, что все происходило в начале весны 1922 года.
Мы очень долго разговаривали, и я ушла что-то около девяти утра. Встала около часа или двух, чтобы приготовить ему кофе. Г-н Пруст уже давно отказался от круассанов, так что оставалось еще только молоко.
Он позвонил часа в четыре, один раз, и я пошла, ничего не взяв с собой. Войдя, увидела его лежащим, как всегда со слегка приподнятой головой и затененным лицом, кроме взгляда, который нельзя было не ощущать на себе, если он смотрел на вас. Я сразу заметила, что он еще не окуривал комнату, и это всегда настораживало.
Обыкновенно, как я уже говорила, при моем первом приходе все происходило в полном молчании — легкий жест благодарности или просто движение глаз, чтобы указать на нужную ему вещь. Слова были не нужны — я все понимала по малейшему знаку.
Г-н Пруст выглядел очень утомленным, но с улыбкой посмотрел в мою сторону. Меня поразила просветленность его лица.
Когда я подошла ближе, он слегка повернулся ко мне, и губы
его раскрылись. За все мои годы с ним он впервые заговорил сразу после пробуждения, еще до своего кофе. И больше это уже никогда не повторилось. Я была поражена и стояла в оцепенении. Он сказал:— Добрый день, Селеста...
И на секунду умолк, как бы наслаждаясь моим удивлением. Затем продолжал:
— Знаете, этой ночью со мной случилось нечто совершенно необыкновенное...
— Что такое, сударь?
— Угадайте!
Такая игра очень забавляла его. В моей голове быстро пронеслось все, что могло бы произойти. Это не был неожиданный гость — я бы услышала и поняла, да он никогда сам не открывал дверь. Невозможно представить и то, чтобы он встал и вышел из квартиры. Г-н Пруст никогда не снимал с вешалки пальто или шляпу, ему всегда все было приготовлено. Я думала: «Никто не приходил, он не просил подать пальто и не покидал квартиру; не включал свой электрический чайник; ничего не разбил; все на своих местах...»
— Сударь, я не могу догадаться. Может быть, какое-нибудь чудо? Расскажите мне.
С видом ребенка, радующегося удачной проделке, он сказал:
— Так вот, дорогая моя Селеста, слушайте. У меня великая новость. Сегодня ночью я написал «конец».
И добавил все с той же улыбкой и блеском в глазах:
— Теперь можно и умирать.
В этих словах слышались и удовлетворение, и радость.
— Сударь, не говорите так. Я вижу, как вы счастливы, и тоже рада, что ваша цель, наконец, достигнута. Но ведь я-то знаю, вряд ли вы перестанете подклеивать свои бумажки и делать исправления.
Он засмеялся.
— Это совсем другое. Самое главное, теперь можно не беспокоиться. Мой труд окончен. Я не напрасно потратил свою жизнь.
Все сказанное им в тот день еще раз доказывает, с каким яростным упорством он работал все эти годы. Я упоминала, что не могла бы сказать, когда он спал. Ради этого слова «конец» надо было очень много работать, часто уже после того, как я уходила, когда за окном уже давно начался день, остававшийся для него ночью. Несомненно, так и случалось едва ли не всякий раз после моего ухода.
На улице Гамелен он уже почти не выходил из дома и сам принимал все реже и реже. Весной 1921 года самым памятным для него было посещение вместе с писателем Жаном Луи Водойе голландской выставки в «Зале для игры в мяч»: прежде всего, чтобы еще раз увидеть картины его любимого Вермеера, особенно тот самый кусочек желтой стены. Г-н Водойе приехал за ним в одиннадцать часов, а возвратился он, как мне кажется, только в начале вечера, совсем без сил. На выставке у него кружилась голова, но не думаю, чтобы он терял сознание, как о том говорили; он бы непременно рассказал мне. И, несмотря на все утомление, он все-таки допоздна задержал меня, чтобы поделиться своим восхищением картинами Вермеера. Тогда передо мной был совсем еще молодой человек.
В 1922-м, последнем году, я вспоминаю только о нескольких больших выходах. Вечер у графини де Мюн, где несколькими словами он отделался от Марселя Прево. И еще два званых обеда: один у «Рица», в конце мая, устроенный его английскими друзьями Шиффами, где были среди множества других Дягилев из «Русских Сезонов» и ирландский писатель Джеймс Джойс, тогда мало кому известный; второй раз — у г-жи Хеннеси, в начале июня. Я уже говорила об этом обеде, там он снова встретился с вдовой Гастона Кэллаве, той самой Жанной Пуке, чьи белокурые косы когда-то перелетали с плеча на плечо на теннисном корте; эта его любовь двадцати лет стала седовласой княгиней Радзивилл. Он предложил проводить ее домой, но она сказала: «Как-нибудь в другой раз», — и г-н Пруст ответил, что больше уже не увидит ее. Именно так оно и случилось.