Государь всея Руси
Шрифт:
Вот и сейчас, ему бы оскорбиться, вознегодовать, повергнуть в трепет нелепого льстеца и недоумка, дабы и другим неповадно было, а он — думал Малюта с досадой — сама благосклонность, да ещё тщится устроить из этого потеху, не разумея, как унижает этим своё достоинство.
Малюта хотел видеть в нём божество, пред которым преступно было бы даже дышать, а он то и дело низводил себя до земной простоты, дозволяя тому же Ваське или ему самому, Малюте, не кланяться себе или сидеть рядом с собой, не говоря уж о худшем — о том, что пьянствовал с ними, как самый забубённый ярыжка, и дурил позаядлей любого скомороха, чем постоянно приводил Малюту в горестное недоумение и растерянность: он не понимал, как вообще столь великое может так умалиться, как поднебесная гора может вдруг понизиться до простого пригорка. Не понимал! И стыдился за него,
В таком тайном, кощунственном непочтении к Ивану он подозревал многих, и, спроси Иван не самого Федьку, а его, Малюту, о чём думает этот боярский отпрыск, когда стоит у него за спиной в молельне, он безошибочно ответил бы ему. Ответил бы он ему и на другие вопросы, даже на те из них, на которые тот сам не находил ответа, и в этом не было ничего необычного, потому что его любовь к Ивану, а более всего те тягостные раздумья и переживания, на которые его обрекла эта любовь, и та великая боль и оскорблённость за него, вылившаяся в тайную опеку, сделали его отчасти и зорче, и чутче, и прозорливей Ивана. Но прозорливость эта была однобокой, а чуткость и зоркость — чуткостью и зоркостью цепного пса, который мог лишь рычать и скалить зубы, чем нередко, к великому своему огорчению, крепко раздражал Ивана.
Так вышло и на сей раз. Выслушав его, Иван нахмурился и, пряча в себя взор, что было признаком резкой перемены настроения, глухо сказал:
— Этак-то будешь облаивать всех, так я вскоре и доброго слова ни от кого не услышу. Да и не впрок тебе о таковых вещах рассуждение иметь. Тут недолго впасть и в святотатство. Святотатцев же ведаешь, какова участь!
— Я был бы святотатцем, коли б думал иначе, — угрюмовато буркнул Малюта.
Такой ответ явно понравился Ивану. Он не мог не понравиться ему, потому что Малюта, сам того не понимая, шёл гораздо дальше Васьки, чья благоговейность отразила лишь то, что уже существовало в Иване, — его собственное, присное... Малюта же затрагивал совершенно новое, неизведанное, такое, что ещё находилось за пределами его сознания.
Иван вздохнул, как бы в бессилье образумить Малюту, и, меняя гнев на милость, сказал:
— Зол ты, Малюта, зол... — И это прозвучало скорее как оправдание и сострадание к нему, нежели как осуждение.
— Бери глубже, государь! — засмеялся Зайцев, единственный, пожалуй, кому Малюта не испортил настроения. — Он лукав! Истинный Бог! То ж уловка его... А измыслил он её, чтоб праздник нам исхабить. Ей-ей!
— Да неужто?! — неподдельно удивился Иван и посмотрел на Малюту. Тот лишь фыркнул в ответ.
— С места мне не сойти! — побожился запальчиво Зайцев. — Он же скареда, государь! Ноет в нём мужицкая жила, что ты зря добро на нас переводишь. Ворчит после каждого застолья: ах, сколько добра впусто изведено! Цельную сотню стрельцов можно-деи снарядить!
Иван кинул быстрый взгляд на Малюту, и лицо его радостно и светло преобразилось, словно осветилось каким-то невидимым светом.
— То в нём хорошая жила ноет! Впервой слышу, чтоб о моём добре пеклись. Подумать толико: цельную сотню стрельцов! А ежели вовсе не есть и не пить? А, Малюта?!
— Сие, государь, уж иная говоря... Не мешать бы праведного с грешным. Да, коль ты вопрошаешь, — отвечу. Не есть и не пить — до конца живота дойти... Вестимо. Обаче, государь, сколико попито да съедено уже на моих глазах, так не токмо что сотню стрельцов — цельное войско снарядить можно.
— И тебя во главе того войска поставить, дабы тыне кормя и не поя его, ещё одно снарядил!
Даже Васькина бескровная рожа затеплилась от Ивановой шутки: отлегло, видать, у него от души. А поначалу, как брякнул Малюта свою «ужасть», обмерло всё в нём, дыху своего не чуял. Да и остальных эта «ужасть» тоже вогнала в оторопь — и Федька, и Темрюк приёжили перья: не в них метил Малюта, но и не мимо. Принишкни ещё и Зайцев
да не подхвати последнюю искорку угасшего вмиг веселья, было бы и вовсе худо: настроение Ивана испортилось бы вконец, а испортить ему настроение — не приведи Господи!— Горазд ты, государь, в шутках! — усмехнулся и Малюта.
— С кем поведёшься... Вон каково государя-то своего вышучиваешь!
— Да нешто же... Господи! — ужаснулся Малюта. — Нетто же я тебя, государь?! Да кабы хоть малейшей малостью... Я бы камень себе на шею — и в воду! И не от скупости я... Не от скупости! — глянул он пригвождающе на Зайцева. — Не жила во мне дрожит! Душе надсадно, коли вижу, сколико вкруг тебя, государь, опивал да объедал. Я и сам середь них... Прости, государь, коль не в нрав тебе говорю, да кривить пред тобой не могу, ибо не лукав я, не лукав.
— Не лукав, вижу. То воевода клепает на тебя, бо ты испортил ему нынче праздник.
— Да не мне, государь! — бесстрашно возмутился Зайцев. — Тебе он испортил праздник!
— Нет, мне он не испортил праздника. Истинный праздник — который «внутрь нас есть», как писано, а не тот, который внутри братины. Верно я говорю, Малюта?
— Ох, государь, не токмо верно, но и мудро.
— Даже мудро! — не без удовольствия — то ли искреннего, то ли нарочитого — подчеркнул Иван. — Вот мы и учнём сейчас праздничать, но... Но уже не так, как доселе. Бо доселе мы праздничали не «мудро». Цельное войско пропраздничали!
2
За столы уселись в малой дворцовой трапезной, что служила для званых обедов.
Иван сел, как обычно, отдельно — за государев стол, остальные, все вместе, — напротив. Сидеть напротив было не так почётно, как рядом. На пирах, на званых и посольских обедах напротив обычно сиживали окольничие или менее знатные гости, тогда как бояре и те, кому царь оказывал особую почестливость, неизменно располагались за Большим столом, стоявшим обок с государевым. Но царским любимцам незачем было искать места почётней. От добра добра не ищут! На них и так уже снизошла безмерная благодать — царская любовь! Что же может быть выше, почётней этого?! К тому же для некоторых из них даже такое место было несказанной честью, ибо таких, как они, низких и худородных, вообще не пускали в трапезную, они сиживали за порогом, в сенях, если их почему-либо (за великую службу!) приглашали на царёв пир. Так неужто же стал бы кто-либо из них — тот же Васька Грязной или Малюта — эдак-то привередничать да лезть ещё выше? Нет, им и на ум не приходило такое. Даже Темрюк, даже старый Басманов, которым по чести и дородству непригоже было сидеть напротив, спокойно садились со всеми вместе: высока была цена царской любви, она обесценивала даже столь дорогое и вековечное блюдомое, как родовая честь.
На столе стоял скромный повседневный прибор из чернёного серебра, уже изрядно затасканный, — видать, до него никак не доходили руки царских казначеев, чтоб отправить его в плавильню, — зато два поставца, возвышающиеся посреди палаты, буквально ломились от драгоценной посуды, почти сплошь золотой, изукрашенной искуснейшей чеканкой и самоцветными камнями. Поставцы эти украшали трапезную, ибо больше в ней ничего не было, даже ковров, только стены, забранные брусьём, были покрашены пережжённой подзолоченной охрой, отчего палата казалась необыкновенно уютной и как бы наполненной приятным, взбадривающим теплом. Ещё итальянец Аристотель Фиораванти, строивший в Москве Успенский собор, раскрыл русским вельможным чревоугодникам секрет этого цвета, способствующего пищеварению, и с тех пор великокняжеские и боярские трапезные иначе и не окрашивались.
Слюдяные решетчатые оконца уже пронизывал свет восходящего солнца, и свечи в паникадиле погасли, оставив лишь те, что горели в настенных матово-белых светильниках, сделанных из алебастра. Погасили по приказу Ивана и два напольных шандала, стоявших в передних углах трапезной, — избыток света раздражал его. Он любил притемнённость. Она служила своеобразным прикрытием для него, для его глаз, для его пристального взора: скрадывая его, она давала ему возможность свободно, не таясь и не вызывая ни в ком излишней настороженности, наблюдать за присутствующими. Не упускал он случая понаблюдать и за своими особинами, притом за ними — с особой пристальностью, ибо помнил слова провидца: приближаются ко мне люди сии устами своими и чтут меня языком, сердца же их далеко отстоят от меня.