Государь всея Руси
Шрифт:
— Да я не лестью... Не лестью, государь! — запричитал Васька и на коленях пополз за ним следом. — Я чую и верую! Ты святой! Святой, государь!
— Не юродствуй, Василий! — обернулся к нему Иван, а в голосе за нарочитой строгостью прозвучали восторг и страх, слившиеся воедино. Он приостановился перед дверью, ожидая, пока замешкавшийся Федька отворит её, и повторил построже: — Не юродствуй!
Но это был не запрет, не приказ, это была просьба. Он лишь боялся согласиться с тем, что услышал, — ещё боялся, — но вовсе не отвергал этого. В нём и в самом, должно быть, коренился росток этой покуда ещё пугающей его мысли, подтверждение которой он, наверное, искал — если искал! — в чём-то особенном, высоком, в делах своих и помыслах, не подозревая, что ей, этой мысли,
Он не подозревал этого, и тем большее впечатление произвела на него Васькина благоговейность. Восторг и страх, слившиеся в его голосе, были лишь маленькой толикой того, что не вырвалось наружу, осталось в нём, но они, эти восторг и страх, как бы двумя лучами высвечивали самое главное, самое сердцевинное, ибо восторг означал безудержность, безграничность его притязаний, а страх — лишь последний рубеж, который он ещё не осмеливался перейти, удерживаемый, увы, уже не разумом, не верой, а только суеверием.
Федька отворил перед ним дверь, и он вышел в предпокои, где его встретили дружным согбенней четыре подобострастные спины, которым, между прочим, в знак особой милости было дозволено не гнуться перед ним в поклоне, но воспользоваться этой милостью ни одна из этих спин никогда даже и не пыталась. Иван и сам не больно часто вспоминал о своём пожаловании и обычно равнодушно принимал их поклоны, лишь иногда, как сейчас, в порыве нахлынувшего настроения, напоминал им, что на ногах у него нету глаз и ему трудно распознать, кто из них кто, коли они втыкаются рожеями в пол.
— Малюта, тебя токмо и признаю по твоим свирепым ушам. Торчат они у тебя, точно иклы [231] у вепря.
— А что ж, государь, делать-то? — распрямился Малюта. — Не подвязывать же их.
Вслед за Малютой распрямились и остальные — Темрюк, Зайцев, Вяземский — и принялись подсмеиваться над его ушами. Малюта, не выносивший никакого дурнотрёпа, особенно же того, которым потужались тешить царёв слух, стал просить Ивана унять их, но Иван, наоборот, ещё подзадорил:
231
...точно иклы у вепря... — Иклы — клыки.
— Нынче веселие не возбраняется! Нынче у нас престольный праздник в честь нового святого! Велю я к трапезе подать вина — будем праздничать!
— Вот славно! — просиял Зайцев. — То-то мне намедни мощи снились!
— То тебе снились обглоданные собаками кости, — засмеялся Иван, явно испытывавший потребность хоть в шутку поговорить об этом. — Во сей новый святой ещё во плоти и крови.
— Да нешто же так быват, чтоб во плоти — и святой? — неподдельно изумился Малюта. Его правоверная, выправленная по церковному аршину душа не могла принять такого, даже несмотря на то, что это принимал царь. — Святость открывается через мощи.
— А в мощи откудова она проникает? Не из плоти ли и крови? — как будто защищая что-то личное, напористо и умно возразил ему Иван, чем сразу поставил его в тупик.
— Того я не знаю, — буркнул Малюта, потупляясь. — Токмо вживе святых я ещё не зрел.
— Так узри! — в голосе Ивана опять зазвучала шутливая лёгкость, но будь у Малюты или у Зайцева, у Вяземского, у Темрюка чутьё потоньше, они б почуяли, что это вовсе не шутка, а лишь стремление прикрыться ею. — Сё аз причислен к лику святых! И соделал сие... — он выдержал ехидно-ликующую паузу, — сам Василий Грязной! Восе он, зижитель [232] святых!
232
Зижитель —
творец, создатель.Васька уже поднялся с колен и теперь стоял в проёме двери скисший, растерянный, явно не зная, что ему делать: то ли начинать веселиться со всеми вместе, раз всё клонится к этому, и смириться, что так и не смог убедить Ивана в своей искренности, то ли покуда воздержаться, повременить, не сдаваться столь быстро, чтоб не наделать худшего — убедить в неискренности. Когда Иван указал на него, он вновь умоляюще сложил на груди руки, подтверждая этим жестом то, что говорил словами, и весь превратился в скорбь. Эта наивная, непритворная скорбь делала его иконно-благообразным, и виделось воочию при взгляде на него, как действительно много ликов у дьявола.
Теперь приспело время Федькиного торжества, и он с наслаждением в злорадстве выпячивал на Ваську свою ухмыльно-презрительную рожу. Не отстали от Федьки и остальные: все видели в этом лишь шутку, забаву, а в Ваське — шута горохового, посмешище. Так как же было не посмеяться над ним, не позубоскалить? Смеялись, зубоскалили, и вряд ли, конечно, кто-либо догадывался, какую стихию затронул в Иване этот гороховый шут и какие чувства на самом деле скрывал Иван за вальяжной шутейностью, подсмеиваясь над ним.
Может, и лучше, что не догадывались, иначе то наивное, искреннее, бездумное поклонение, которым они сейчас окружали его и которое ещё более, чем ему, было нужно им самим, потому что через поклонение ему, через свою безраздельную слитность с ним они обретали нечто высшее и в себе самих, какими-то таинственными, непостижимыми связями соединяясь, сживляясь с его величием. И вот это поклонение, радостное, благоговейное, заменявшее им святое причастие и пробуждавшее в них особый дух — дух одержимого, грозного холопства, — это поклонение, догадайся они сейчас об истинных чувствах Ивана, очень скоро переродилось бы в обыкновенную лесть и угодничество, искренность и бескорыстие подменились бы расчётом, обросли лукавством, ложью, и, обретя новых ласкателей и подлипал, он потерял бы истовых и верных служак, которые сейчас были ему нужней всего.
Один лишь Малюта не стал дурносмешничать и подбавлять ходу общей потехе. Объявленное Иваном явно застало его врасплох: такого поворота он никак не ожидал, но ни растерянности, ни смущения в нём не обнаружилось. Они, может, и появились, но какое-то иное, более сильное чувство враз заслонило, подавило их. Глянув на Ваську тяжёлым палаческим взглядом, он опять потупился, а когда глумливый гомон чуть утих, с неожиданной резкостью, почти зло, сказал:
— Васька льстит тебе, государь, не разумея, что ты выше всего, что может измыслить человеческая лесть. Ты восхищен [233] самим Богом, избравшим тебя, и что тебе подлая людская осанна, коей сей недоумок чает прельстить тебя?
233
Восхищен — поднят на высоту, возвышен.
Он, конечно, не думал и не допускал даже, что Ивана может прельстить «подлая» Васькина осанна. Допустить такое — с ума сойти! Разве может прельстить собственная тень? И разозлился он совсем не потому, что вдруг учуял в Васькиной лести какой-то корыстный изверт или, хуже того, желание обставить их всех. Боязнь соперничества была неведома ему, и камень за пазухой он не держал. Он разозлился потому, что боготворил Ивана и действительно считал, что никакое людское возвеличивание, каким бы щедрым оно ни было, не поднимет его выше той высоты, на которую он поднят, и, стало быть, всё придуманное во славу ему людьми только унижает его, умаляет его истинное величие. Сам же искренне был убеждён, что не восхваляет его и уж тем паче не льстит, а только ставит всё на свои места, только вступается за него, отстаивает, и в первый черёд — перед ним же самим, не позволяя ему умалять своё величие, ибо видеть, как Иван сам принижал себя, ему было и вовсе невмоготу.