Государева почта. Заутреня в Рапалло
Шрифт:
— Тут был Станислав Николаевич, его золотой вояж оказался отнюдь не золотым, — заметил Чичерин. Все, что осталось недоговоренным с Крайновым, очень хотелось договорить с Караханом. — Он был в Гельсингфорсе, когда туда прибыл Буллит…
— Станислав Николаевич только что сказал мне об этом, да, кстати, и о беседе с вами…
— И мы понимали, что миссия Буллита недостаточно официальна, Лев Михайлович, но те несколько слов, которые сказал об этом Цветов нашему Крайно–ву в Гельсингфорсе, могут сообщить предмету смысл, который нам нельзя не учитывать… Смятения, в какое впал Буллит в Гельсингфорсе, он не выказывал ни в Москве, ни в Петрограде… Впрочем, в Петрограде некие признаки этого смятения у Буллита были…
— Были, пожалуй, — подтвердил
— Однако почему Буллит сообщил возвращению такие скорости? — Чичерин умел в деловом разговоре «держать линию», не разрешая себе слишком дальних и слишком вольных отходов в сторону, было даже любопытно, как этот человек, так любящий разговор на свободные темы, даже темы абстрактные, оказывался в деловом диалоге столь целеустремлен. О чем думал сейчас Георгий Васильевич? Почему Буллит с такой поспешностью обратил свои стопы в Париж? Колча–ковские победы поставили для Антанты все с головы на ноги? А нельзя ли все–таки не обрывать связей с Буллитом? Какие тут имеются пути? Стеффенс?
— А не полагаете ли вы, Георгий Васильевич, что, назвав этот срок — месяц, только месяц! — Ленин видел и силу миссии Буллита, и, пожалуй, ее слабость?..
— Хочу верить, что это было так, хотя для Ленина имел значение сам факт: Антанта послала в Москву своих делегатов, Антанта просит мира… Убежден, что в самой сути этого события для нас была перспектива, ее, эту перспективу, нельзя отсечь, рано или поздно она проявится…
Ночью, когда поезд, идущий в Москву, миновал Бологое, Георгий Васильевич вышел в коридор к вагонному окну. Поезд шел лесами. Их тьма подбиралась к самому полотну, преграждая путь поезду. Ночь в такой мере смыкалась с теменью бора, что порой казалось, поезд рассекает лес, взрывая его чащобу. В те редкие минуты, когда возникали озерцо или извив реки, темень расступалась, зеркальце воды вбирало в себя Еесь свет, который еще остался в ночи, чтобы взорвать завалы тьмы, но света не хватало, во тьме была мощь ночи, как и мощь леса…
И, как это было уже не раз, Чичерин обратился к мысли, которая укоренилась в его сознании… Человек должен чаще оглядываться назад, ибо в неблизкой ретроспективе можно отыскать такое, что как бы явилось сколком нынешнего дня. В этом возвращении к прошлому обязательно отыщется деталь, какой может и не быть сегодня. Дистанция отнимает у нас частицу физического видения, но зато прибавляет нам немалую толику видения духовного — торжествует мысль, она становится богаче. Неверно, что прошлое стало миром кривых зеркал, оно в немалой степени и мир зеркал верных. Как в том тамбовском детстве, когда солнечный зайчик мог пробудить историю, которая оказывалась тем значительнее, чем дальше были ее истоки. Не в этом ли был смысл чуда, которое звалось в том же Тамбове «Зеркалом воспоминаний».
37
Чичеринская мансарда на Ист–энд смотрела своим единственным окном в темную мглу загородного парка. Так уж получалось: вначале вечер свивал свое гнездо в парке, потом в чичеринской мансарде. Впрочем, была пауза долгая — вечер уже проник на мансарду и, пожалуй, обжил ее, но свет там не зажигался. Только Том Кемпебелл знал причину этого. Нет, не потому, что Том — провидец, просто он единственный из чичерин–ских соседей, кто вхож к Георгию Васильевичу. Не потому, разумеется, что Чичерин не хотел видеть других, смысл в ином — Кемпебелл был сборщиком страховых паев на лондонской товарной станции и имел дело с хлопотливым племенем «светлячков», так он звал железнодорожных стрелочников, собирающих и разбирающих составы, когда их зажженные фонари неожиданно возникали в ночи, сравнение со светлячками казалось естественным. Но интерес Георгия Васильевича к Кемпебеллу объяснялся не только этим: чичеринский сосед знал Карла Либкнехта, при этом и лично, а по этой причине, вступая в спор, не останавливался перед тем, чтобы опереться на мнение своего друга.
Вот это уже было серьезно, тем более что Кемпебелл не стоял
на месте, обновляя свои познания. Либкнехта, определенно, увлекала личность лондонского пролетария, и он охотно отвечал на его письма — это были письма–реплики, сжатые до полустранички, но неизменно полемичные, в которых обязательно содержалось категорическое «нет», как обьГчно у Либкнехта, непреклонно–строптивое, возможно, даже укоризненное.Последнее письмо от Либкнехта англичанин получил с утренней почтой, и ему стоило немалого труда перетерпеть день, не показав письмо русскому соседу. Но вот незадача: вечер наступил, а окно чичеринской мансарды прочно застила тьма, не иначе, русский лег засветло, лег отдохнуть и не поднялся до наступления сумерек.
Кемпебелл взял либкыехтовское письмо и пошел к Чичерину. Деревянная лестница, ведущая на мансарду, вздыхала под ногами Кемпебелла, и казалось, что вслед за тобой идет кто–то еще. Кемпебелл думал о Чичерине. Отшельник, хотя не отвергает общения. Но образ жизни именно отшельника: поселился на бедной лондонской окраине, в комнатушке едва ли не под стрехами. Пыльное и, пожалуй, холодное гнездо. Оборвал все связи с землей, воспарив к небу!.. Хочется назвать его звездным человеком, именно звездным — в устремленности его мечты что–то не совсем земное.
Англичанин постучал.
— Вы… Кемпебелл?
— Я, разумеется.
— Одну минуту… — он закашлялся, не иначе, простыл в этом своем сыром поднебесье.
Было слышно, как он идет к двери, постанывая.
— Который сейчас час? — это он спросил, уже открыв дверь. — Да неужели я проспал четыре часа?.. — он кивнул в сторону кресла, стоящего у окна, сам сел на кровать. — Вот оно, мое горло, когда слаб, сплю долго…
Говорил вам, полощите мятой, тибетская медицина хвалит мяту, — англичанин верил во всесилие тибетских медиков.
Чичерин не успел зажечь свет, они сидели во тьме.
— Я, наверно, кажусь вам безнадежным чудаком? — спросил гость.
— Простите, почему?
— Собираю страховые паи и превозношу тибетских эскулапов… Не чудак ли?
— Чудак — это тот, кто оборвал связи с жизнью, а мы с вами, слава богу, их сберегли… — произнес Чичерин. Нет, он не открещивался от чудаков, но не хотел отторгать себя от того, что называл землей обетованной.
— А я вам все–таки докажу, что мои интересы земными назовешь с оговоркой… Ахиллесова пята наших проблем: революция и сознание!.. — вдруг произнес Кемпебелл. — Вы понимаете, куда я гну?..
— Куда?
Кемпебелл потянулся к выключателю, намереваясь зажечь электричество, но потом раздумал: ему показалось, что хозяин не включил свет, чтобы не обнаруживать беспорядка, который царил в квартире.
— Не хочу быть пророком, но у революции,)б ди она завтра, не будет более острой и, скажу больше, неутолимо насущной задачи, чем формирование созк ния нового человека… Философы говорят: ничто не способно так точно отразить черт мира, окружающего нас, как сознание!.. У революции будет день второй, а может быть, и третий, явись он нынче, неминуемо встанет проблема, которая беспокоит меня: сознание… Да, да, может ли сознание стать тем мотором, который способен заменить все остальные моторы…
— Реальный политик обязательно учтет, что у сознания есть этапы мужания…
— Вы полагаете, что возможности сознания небеспредельны и оно не все может? — спросил англичанин.
— У сознания есть своя пора накапливания сил и своя пора зрелости, — был ответ Георгия Васильевича.
— А институт предпринимательства скороспел?
— Институт обогащения не может быть нормой нового мира, он реставрирует угнетение, предав его прах земле, человечество сделает шаг вперед к своему освобождению… Сознание не может народиться и обрести зримые формы без того, чтобы не быть антагонистом угнетения. Там, где оно заявило о себе, его сила была могущественной. Не обманет оно и теперь, как не обмануло, например, в девятьсот пятом, когда одним рывком вся Россия поднялась на дыбы и едва не опрокинула самодержавие!..