Гремите, колокола!
Шрифт:
— Почему? — с некоторым смущением спрашивает Луговой, хотя и наперед знает, что она будет отвечать.
Тарелки начинают бренчать у нее в руках.
— Ее вы все там, — она коротко кивает в сторону совхоза, — жалеете, а она своих детей не пожалела. Две старшие дочери от такой матери поспешили поскорее замуж выскочить, так и не доучились, бедная Валя от стыда боится людям в глаза взглянуть, а теперь уже и маленькая Шурка начинает страдать. Десять часов вечера, ребенку пора спать, а она бегает по хутору от двери к двери и спрашивает: «Вы не видели, где моя мамка?»
— Но что же нам с нею, с Махорой, делать? — спрашивает Луговой.
Тарелки и ложки
— Посадить в красный уголок и продолжать воспитывать: Махорочка, у тебя несчастная семейная жизнь. Махорочка, мы понимаем, что ты больна.
— А как ты считаешь? Как врач?
— Я не только врач, но еще и мать. И тут выбора нет: или ее продолжать жалеть, или ее детей. А если она больна, то нельзя же, чтобы она своим поведением заражала здоровых. У нее, что ни вечер, гулянка, новые мужчины.
Луговой давно уже знает, что правда на ее стороне, и все-таки ему кажется, что это не вся правда.
— По-своему она тоже несчастна.
— Как хочешь, а этого я не понимаю и никогда не пойму. Я всегда думала, что человек сам кузнец своего счастья. И если человек не хочет счастья ни себе, ни своим детям, то ни партком, ни местком, ни вся дирекция с главным агрономом в том числе помочь ему не смогут.
Все это время, пока они спорят, из Махориного двора по вечернему хутору продолжает разноситься печальная песня:
До свиданья, милая Маруся, А я к тебе больше не вернуся.Голос у Махоры размякший, умиротворенный, а вечер так тепел, тих, так мягко овеян запахами земли, садов и Дона, что У Лугового никак не поворачивается язык признать свою неправоту.
— Ну, значит, остается только один выход: ее в судебном порядке выслать из хутора, а детей определить в интернат. Но ты сама понимаешь…
Прерывая его, Марина разражается целым потоком слов:
— Да, да, я все понимаю. Я — черствая, жестокая, я хочу разлучить детей с их родной матерью и загнать человека на край света, в Сибирь, а ты… добрый. Вы все тут добрые: и партком, и местком, и вся дирекция в лице ее милосердного главного агронома. Ну и пусть!
И, неожиданно обрывая этот разговор, она поднимает со стола груду перемытых тарелок и уходит в дом. Только после этого он замечает, что Наташа, проводив Валю, давно уже вернулась на свое место за столом, и, значит, она слышала все. Теперь просочилось из-под корки памяти и то, что она ни разу не вмешалась, сидела притихшая и большеглазая, позабыв снять с головы венок из бессмертников, который она сплела, работая на огороде за Доном. И потом вдруг она сорвалась с места и убежала в дом. А из Махориного двора разносится по хутору и по летне-неподвижному Дону:
Пойдем с нами, с нами — казаками…Нехорошо, когда дети слышат разговоры взрослых. Не тогда ли и появились у нее в тетради эти бурно набросанные карандашом слова: «Не могу быть счастливой, когда другие страдают»?
Что-то вдруг прихлынуло к сердцу Лугового. Ему показалось, что он всю жизнь ждал этих слов. Так он же и сам всегда так думал, если не такими словами, то о том же самом. А еще Скворцов бранит их, называет всех эгоистами, далекими чужих радостей и тревог.
Выросла дочь, непохожая на своих отца и мать и конечно же уходящая от них вперед по своей дороге, а как же может быть иначе, но с сердцем, отзывающимся все на те же колокола участия, сострадания,
любви.И все же не во всем он был с нею согласен. Если бы она была здесь, не исключено, что и поспорил бы с нею. Впрочем, это он скорее спорил бы с собой. В Маринином отношении к Махоре была своя непреложная правда. Конечно, нельзя позавидовать Махориной судьбе — от нее ушел муж, а теперь откачнулись и дети. Но, как женщина и как мать, Марина имела право судить Махору своим судом. Может быть, Наташе этот суд и покажется слишком суровым, но тогда, значит, надо признать Махору, мать, совсем невиновной перед ее шестилетней дочкой, которая и в десять и в двенадцать часов ночи стучится в двери чужих домов: «У вас нет моей мамки?»
…А еще, Наташа, твоей матери и как врачу просто чаще приходится сталкиваться с тем, как по вине взрослых страдают дети.
Листая дневник, Луговой и сам не замечает, что давно уже разговаривает с Наташей так, как если бы она была сейчас не в Москве, а здесь рядом… Не меньше моего, Наташа, ты знаешь, что то самое кружево тропинок, которое со всего хутора сходится к домику медпункта, сплетено больше всего женщинами — и все они несут туда твоей матери не только свои болезни, но и женские тайны. А женские семейные тайны так или иначе связаны с детьми. От семейных неурядиц чаще всего и страдают дети. И можно, Наташа, наверняка сказать, что если бы у всех этих женщин спросили сейчас о Махоре, ни одна из них не оправдала бы ее за то, что ее дочка в ночь-полночь стучится своим кулачком в чужие двери.
И ты бы, Наташа, пожалуй, осталась в одиночестве. Никто из них так и не понял бы сейчас твоей доброты к Махоре, как не разделяют они и поведения твоего отца, который столько раз уже прощал и продолжает прощать ее — в самый последний раз.
Но все-таки я почему-то радуюсь, читая эти твои строчки. Почему? Об этом у нас мог бы состояться большой разговор, если бы ты и правда была сейчас здесь, рядом. Мать не помешала бы нам, как никогда не мешает она мне читать твой дневник, делая вид, что ни о чем не подозревает. Так я и поверил.
Но, к сожалению, все это неосуществимо. И это я только сам виноват, что у нас сейчас не может состояться тот разговор, который давно уже мог состояться.
Так на столе у него рядом с одной тетрадью появилась еще и другая. Ее тетрадь — коричневая, как распаханный осенью тракторными плугами каштановый чернозем за буграми в степи, а его — в серебристо-серой обложке, как то же самое пахотное поле, но притрушенное сейчас крупнозернистым снегом. И впервые медленный шелест страниц одной тетради, той, что слева, сплелся с быстрым шорохом карандаша по страницам другой. Прошелестит — и снова зашуршит карандаш. Удивительно похоже на то, как шуршит на зимней дороге поземка, а еще больше — как летом шуршит на берегу Дона песок. Волна, поднятая винтом прошедшего мимо судна, откатилась обратно, и теплый донской песок долго вбирает, всасывает в себя воду. И долго еще слышно, как разговаривают между собой эта донская пресная вода и донской же песчаный берег.
Шуршат страницы, скребется снег по оконному стеклу. Марина спит в той самой комнате, куда обычно перебиралась и Наташа с веранды, когда там даже отцовская бурка не могла ее согреть. Страница за страницей ложатся одна на другую. Тетрадь толстая, и исписала она ее почти до конца. Почерк у нее и вообще неразборчивый, к тому же писала она не для того, чтобы кто-нибудь читал, но особенно трудно разобрать, когда она куда-нибудь задевает свою авторучку, а может быть, забудет заправить ее чернилами и переходит на карандаш.