Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Гроза двенадцатого года (сборник)
Шрифт:

Он долго ждал, слишком долго для такой решительной минуты. А «бояр» все не было… Свита начинала чувствовать неловкость положения… Становилось — этого француз никогда не может простить, — становилось смешно!

Из Москвы успели воротиться некоторые маршалы, уже проникшие туда с другими частями войск, и, робко подъехав к императору, о чем-то тихо ему докладывали…

— Moscou deserte! — с изумлением откинулся ои на седле. — Quel evenement invraisemblable! И faut у penetrer… Allez et amenez moi les boyards! [32]

32

Москва пуста! Это непостижимо! Необходимо проникнуть туда… Идите и приведите мне бояр! (фр.)

Опять

поскакали маршалы по пустым улицам, а он все ждет… Бледное лицо его начинает перекашивать судорога. Зубы стиснуты. Глаза словно застыли… Наполеон дожидается… Он, который раздавил Европу, как ореховую скорлупу, принужден ждать, словно проситель в передней у вельможи… И он разом почувствовал стыд, да такой жгучий стыд, какого он никогда в жизни не испытывал — и он почувствовал также, что первый раз в жизни покраснел; покраснел до корней волос… В тот же момент в душе его шевельнулась адская, пожирающая злоба…

Воротились маршалы и вместо бояр привели наскоро нахватанную кучку французов, испокон века живших в «Моску», — парикмахеров, портных, парфюмеров… Как самый представительный на вид, впереди всех выступал мосье Коко, завитой и раздушенный…

Наполеон глянул на них, резко отвернулся, не удостоив их словом, ни кивком головы, и поехал в город, остро чувствуя, что он вступает в покинутый город, как… как воришка в пустой дом…

О! он этого никогда не простит варварам московитам!

15

Через день после отступления от Москвы русские вой-ка расположились на кочевку. Пехота была сильно утомлена усиленными переходами и потому требовала отдыха.

Кавалерия прикрывала тыл армии и также сделала привал.

Ночь с 3 на 4 сентября выдалась сухая, хотя ветреная. Солдаты, поставив ружья в козлы по обеим сторонам рязанской дороги на расстоянии нескольких верст, занялись собиранием дров для костров, отысканием для лошадей фуража по соседним деревням и, при случае, добыванием приварка, а то и простой ботвы: все же вкуснее, чем железцый сухарь с хрустом, да «холостые щи», попросту — вода.

Бивачная жизнь закипела живо. Несмотря на совершившееся страшное событие, несмотря на прежние поражения и подчас тупое отчаяние при виде каждодневных неудач, несмотря, наконец, на общее горькое сознание, что они бегут, солдаты почему-то стали смотреть бодрее вперед, чем смотрели они до Москвы, особенно же до Бородина. Каждым сердцем как-то чувствовалось, что хотя совершилось нечто ужасное, но что это ужасное было — последнее, что хуже и ужаснее этого уже быть не может, и что с этого именно ужасного должна пойти «другая линия»… «Не та теперь, братцы, музыка начнется», — говорил старый, общий дядька Пуд Пудыч, тертый калач, который бывал и в кольях, и в мельях, изведал и полон, и бегство из полону, и говорил нарочно громко, чтоб его услыхал вон тот его бывший ученичок, когда-то жиденький юнкеришка Дуров, а теперь офицер и георгиевский кавалер, обласканный самим государем и с царских-де уст получивший почетную фамилию Александрова, и вот уж с коих пор нос повесивший. «Да, да, — другую песню запоют поджарые… Запоют:

Ах ты матушка родима,Почто на хоре родила?»

Старому дядьке жаль стало своего бывшего питомца, которого он давно полюбил, первое — за скромность, за то, что он словно бы красная девушка, а второе — за его храбрость и ловкость. Суровый дядька видел своего ученика и под Фридландом, и под Смоленском, и под Бородином, и всегда на самом припеке, в самой как есть квашне рукопашной… А теперь — на поди — закручинился…

Дядька стоял у костра, тянул дымок из своей носогрейки — спасибо московским табашникам, сунули-таки в ранец горстку-другую доброго кнастеру, — тянул дядька дымок из носогреечки, сплевывал через губу в сторону и, косясь на Дурову, которая, опустив голову, проходила мимо, направляясь к гусарам, продолжал к товарищам: «Да, запоют теперь кургузые — почто на горе родила…» Дурова слышала это, грустно улыбнулась и пошла далее, опираясь на саблю и прихрамывая, так как нога ее, контуженная под флешами Раевского, у Бородина, продолжала ныть. Она скоро отыскала «войсковой клуб», как они называли тот костер, который Рахметка, неутомимый татарин, всегда делал на привалах для Давыдова и у которого по ночам любили собираться офицеры всех оружий. Давыдова

все любили за его ум, мягкость, радушие и какие-то, так сказать, сближающие по душе качества. Много значило присутствие в этом кружке, в качестве непременного завсегдатая, неугомонного Бурцева. Кроме Давыдова и Бурцева, Дурова застала у костра Фигнера и Жуковского, которого также все необыкновенно полюбили за его «голубиную душу».

— А ты все, Алексаша, хромаешь, — сказал участливо Бурцев, увидев Дурову. — Экой упрямец; ничего с ним не поделаешь: не хочет дать доктору осмотреть ногу (обратился он к прочим офицерам). Я хотел сам снять с него рейтузы, поглядеть, что там — так ни-ни, ни Боже мой! к себе не подпускает и сапога даже не хочет снять.

— Я сам снимал — так, ничего, пустяки; краснова-тость одна, — нехотя отвечала девушка. — А заметили вы, господа, вчера, как главнокомандующий плакал, когда проезжал через Москву?

— Да, плакал! — проворчал Давыдов. — Не то бы было, если б жив был Багратион… эх!

— На совете в Филях, говорят, когда Беннигсен требовал дать битву под Москвой — не пускать злодеев в город, главнокомандующий, говорят, отделался простой остротой: «ye sens, — говорит, — que je payerai les pots russes», [33] — тихо заметил Фигнер, ни на кого не глядя.

— «Разбитые горшки»! каково! Наши головы он считает горшками! — вскипятился Бурцев.

— Что ж! горшки, да еще пустые, — пробурчал Давыдов.

33

Я оплачу разбитые русские горшки (фр.)

Жуковский молчал и задумчиво глядел на огонь. Разговор как-то вообще плохо вязался; и все были более обыкновенного задумчивы. Можно было сразу догадаться, что все думали о Москве.

— Что-то в Москве теперь? — не вытерпел Давыдов, вспомнив, как весной он хвастался своей кузине Софи, что, как только пошабашут с Наполеоном, — все весной думали, что дальше Дриссы он не дойдет, что там ему и капут, так как только пошабашут с Наполеоном, то он, Денис, со своим другом Сивкой-Буркой явится к ней, кузине, в Москву и закусят воспитанными ею кроликами отличнейшую выпивку; а вот тебе и выпивка!

— Да, поди кутят, ракальи, на наш счет! — огрызнулся, облизываясь, Бурцев. — Вина все из погребов вглохтят, анафемы!

И опять умолкли — о Москве думают.

— А казаки — ишь кобылятники востропузые, какие кострищи развели, — слышится в стороне говор солдат. — И впрямь, братцы, костры аховые… Поди небу там жарко. — Где не жарко! страсть! — Уж и подлец же народец — только охнешь. — Где не подлец! — голова народ, умный. — Это точно — на все скоропостижный. — Да это, братцы, не казаки. — Как не казаки? — Казаки не там — их биваки вон где. — И то правда… Что ж это, братцы? где это огонь? — Да это бытта в Москве — мы оттоле шли. — Точно оттоле… это, братец ты мой, горит. — Ой-ли! а и точно, что горит… Ишь полымя… Это не костры… — Не костры и есть — это пожар…

Послышалось: «Москва горит». Все поднялись на ноги. «Москва горит», — повторяли голоса то там, то здесь. Иные испуганно крестились.

«Москва горит», — послышалось и среди офицеров. Весть эта пронеслась по всему стану.

Действительно, северная окраина ночного неба багровела, словно из-под горизонта выползали огненные тучи и тихо, зловеще плыли на восток. У подножия этих огненных облаков вздымались иногда отдельные багровые тучки среди как бы горящего дыма, и пламя это передавалось верхним облакам, двигавшимся по небу, так, что казалось, пожар переходил от земли к небу и само небо воспламенялось и горело. Масса огня, хотя далекого, была так велика, что раскинула багровый свет на десятки верст, осветила весь необозримый стан русской армии и окружающие его предметы; горели недоумевающие и испуганные лица солдат и офицеров; фосфорическим светом искрились лошадиные гривы и волосатые, с настороженными ушами морды; искрились красным светом группы ружей и штыков, поставленных в козлы; красный свет скользил по холодным дулам орудий; ярко-красным заревом горели вершины леса, с которого осень уже срывала листья или окрашивала их в бледные, чахоточные краски. От этой массы далекого света побледнели и как бы сузились в объеме огни костров, а в соседних кустах и за спиною каждого солдата темень стала еще непрогляднее. То там, то здесь изумленно ржали лошади.

Поделиться с друзьями: