Гроза двенадцатого года (сборник)
Шрифт:
Дурова с каждым днем тосковала все более и более, да и кругом была такая мертвая пустота, которую девушка особенно испытывала с того страшного момента, когда после бородинского погрома она на перевязочном пункте застала, как плачущий казак силился закрыть мертвые глаза Грекова мертвыми застывшими веками. Хотя девушка давно присмотрелась к смерти, однако последняя смерть как бы загасила в душе ее светоч жизни, илрак упал на прошедшее и на будущее. Какая смертная тоска! Какая пустота и в душе, и кругом! Бурцев с самого начала стоянки у Тарутина пил без просыпа и на глаза не показывался Дуровой. «Дениска ушел куда-то разбойничать», как выразился сам Бурцев о своем друге. Девушка стала какой-то раздражительной и из-за пустяков крупно повздорила со своим начальником, который прикрикнул
И девушка снова почувствовала страстную нежность к этому «старичку», который в самый опасный момент бородинской битвы сосал куриное крылышко.
— Нет! дальше от смерти! — вслух громко сказала она и поднялась с земли вся красная (она за бледностью давно уже не краснела).
В этот же вечер она уехала в гдавлую квартиру, в Леташевку. Кутузов помещался в простой крестьянской избе. Сильно билось сердце девушки, когда она, опрошенная ординарцем главнокомандующего, стояла в сенях избушки, занимаемой русским полководцем, и ждала возврата ординарца из самой избушки. Но вот дверь отворилась — маленькая такая, черная, низенькая дверца, — вышел ординарец, громко сказал: «Войдите» — и сердце, бившееся усиленно, разом упало… Хоть бежать — так впору!.. Она переступила через порог, ничего не видя и не помня, и остановилась как вкопанная: только теперь поняла она, какую дерзость сделала…
— Что тебе надобно, друг мой? — вдруг прозвучал над ее ухом добрый старческий голос.
Она подняла голову; глаза ее встретились с ласковым глазом старика, все лицо которого, казалось, говорило: «Бедный ребенок! и он ищет смерти! и его не пощадили!» Как очарованная, словно на образ, смотрела она без слов ла доброе лицо старика, и, вероятно, ее собственное лицо в этот момент было так наивно, так детски-глупо, что старик невольно улыбнулся.
— Что тебе, мой дружок? — сказал он еще ласковее, и девушке в его голосе послышалась такая ласкающая нота, как бы он говорил маленькому ребенку: «Агунюш-ки — агу, глупое дитятко».
— Я… я желал бы… иметь счастье быть ординарцем вашей светлости во все продолжение кампании и приехал просить вас об этой милости, — отрапортовала она.
Вот тебе и на. Старик еще более улыбнулся… «Ну, можно ли сердиться на такого дурачка, можно ли взыскивать с этой глупой рожицы!» — говорило, казалось, старое доброе лицо… Ведь это совсем ребенок, даже усики ни одним волоском не пробиваются, а щеки и губы — совсем как у девочки…
— Какая же причина такой необыкновенной просьбы (старик, видимо, даже трунил над глупой рожицей просителя), а еще более способа, каким предлагаете ее, государь мой?
— Я!.. я не могу там оставаться… меня оскорбили… меня хотели расстрелять ни за что… А я этого не заслужил (она захлебывалась
от своих слов)… Я родился и вырос в лагере, я любил военную службу со дня моего рождения, посвятил ей мою жизнь, готов пролить всю кровь мою, защищая пользы государя, которого чту, как Бога, и имея такой образ мыслей и репутацию храброго офицера, я не заслуживаю быть угрожаем смертью…Она совсем захлебнулась и покраснела, как вареный рак, заметив выражение добродушной насмешливости на лице главнокомандующего при слове «храброго офицера». Она спохватилась.
— В прусскую кампанию, ваша светлость, — зачастила она, — все мои начальники так много и так единодушно хвалили мою смелость и даже сам Буксгевден назвал ее «беспримерною», что после этого всего я считаю себя в праве назваться храбрым, не опасаясь быть сочтенным за самохвала.
Кутузова, видимо, поразила эта речь. Он даже отступил назад.
— В прусскую кампанию! Да разве вы служили тогда? Который вам год? Я полагал, что вам не больше шестнадцати.
— Нет, ваша светлость, мне уж двадцать третий год… В прусскую кампанию я служил в конно-польском полку.
Кутузов как бы припоминал что-то. Лицо его вдруг стало серьезно.
— Как ваша фамилия? — поспешно переменил он тон.
— Александров, ваша светлость.
Слова эти произвели странное действие. Доброе лицо старика осветилось радостью, и он протянул вперед руки, как бы желая благословить девушку. Но он сделал не то — он обнял ее.
— Так ты Александров! — нежно говорил он, заглядывая ей в смущенное лицо и поворачивая его к свету. — Так это вы… Как я рад, что имею, наконец, удовольствие узнать вас лично! Я давно уже слышал об вас, давно… Останьтесь у меня, если вам угодно; мне очень приятно будет доставить вам некоторое отдохновение от тягости трудов военных.
Он, отойдя от нее, опять подходил к ней и клал на плечо руку, ласково оглядывая ее.
— Так это вы, — повторял он: — а! кто бы подумал!.. Рад, очень рад… А что касается до угрозы расстрелять вас, то вы напрасно приняли ее так близко к сердцу: это были пустые слова, сказанные в досаде.
Он остановился, отошел, снова подошел, хотел что-то спросить, но, услыхав шаги в сенцах, остановился.
— А! Александров, — повторил он как бы про себя. — А теперь вот что, дружок: подите к дежурному генералу Коновницыну и скаяште ему, что вы у меня бессменным ординарцем.
Девушка брякнула шпорами, отдала честь, повернулась и пошла. Взор старика следил за нею.
— Что это! вы хромаете? отчего?
Девушка опять вытянулась в струнку перед главнокомандующим. Грудь ее подымалась высоко, не по-мужски, и беленький Георгий трепетал на ней. Старик глядел на юного уланика с нежностью и сожалением.
— Вы не ранены?
— Ранен, но легко, ваша светлость: я получил контузию от ядра.
— Контузию от ядра! и вы не лечитесь! Сейчас скажите доктору, чтоб осмотрел вашу ногу.
Девушка сказала, что контузия очень легкая и что раненая нога почти не болит. «Говоря это, — пишет она в своем дневнике, — я лгала: нога моя болит жестоко и вся багровая».
Несколько дней спустя у нее записано в дневнике: «Лихорадка изнуряет меня. Я дрожу как осиновый лист. Меня посылают двадцать раз на день в разные места. На беду мою, Коновницын вспомнил, что я, быв у него на ординарцах, оказалась отличнейшим изо всех тогда бывших при нем. „А! здравствуйте, старый знакомый!“ — сказал он, увидя меня на крыльце дома, занимаемого главнокомандующим, и с того дня не было уже мне покоя: куда только нужно послать скорее, Коновницын кричал: „Уланского ординарца ко мне!“ — и бедный уланский ординарец носился, как бледный вампир, от одного полка к другому, а иногда из одного крыла армии к другому».
Это, как выражался Бурцев, «измена» его Алексапш своим товарищам наделала-таки беды: Бурцев запил в мертвую голову, бранил весь свет, лез к каждому с кулаками и вообще буянил так, что не знали даже, что с ним и делать. Иногда видели, как он издали грозил кулаком той избушке, в которой помещался главный штаб, бормоча: «Это они украли у нас Алексашу». А когда, бывало, проспится после нескольких дней безобразия, то непременно раздобудет где-нибудь бутылку сливок и смиренно тащит ее к «подлецу Алексаше».