Гроза зреет в тишине
Шрифт:
— Пока начнется день, мы будем от них за семь-восемь километров, — заверил майор, стараясь унять дрожь.
— А нам только это и надо. Вот что, берите флягу, грейтесь и ждите меня тут. А я пойду за людьми.
— О, фляга — это очень хорошо! — оживился фон Мюллер, непослушными пальцами отвинчивая крышку. — Вода немножко... бр-р-р...
Он смущенно улыбнулся и жадно припал к фляге, видимо, даже не чувствуя, что пьет огненный спирт...
XII
В половине шестого утра, измученные
Переправляться решили на поплавках. По всему берегу зеленели густые заросли высокого камыша, и сделать такие поплавки было делом нескольких минут. Два толстых зеленых снопа связывали веревками, и — «понтон» готов.
Для радиста «понтон» был сделан особенно устойчивым, он мог сидеть в нем, как в маленькой лодке.
Первыми от берега отчалили Галькевич и Шаповалов. Они уже были на другом берегу реки, когда где-то близко грохнул оглушительный артиллерийский залп. Разведчики попадали на землю. Всем почему-то показалось, что орудия ударили по зарослям камыша.
Но вот раздался второй залп, третий, и люди зашевелились. Орудия били откуда-то с противоположного берега, но били не по ним. Снаряды рвались в лесу, далеко за болотом.
И все же это открытие мало кого обрадовало.
«Ну вот, из огня да в полымя», — про себя выругался Кремнев и осторожно раздвинул руками камыши.
Галькевич и Шаповалов, с биноклями у глаз, лежали на краю высокого, обрывистого берега, за чахлыми кустами лозы. Очевидно, они уже что-то обнаружили, и теперь лежали неподвижно, напряженно всматриваясь в противоположный берег.
«Молодцы, ребята, — молча похвалил Кремнев. — Пускай посмотрят, что там. Может, все же проскочим».
Галькевич вернулся минут через двадцать и, сдерживая дрожь, доложил:
— Немецкая батарея стоит прямо в поле, метров четыреста от берега. Орудия даже не замаскированы. Видимо, немцы тут чувствуют себя в полной безопасности. Шаповалов остался в кустах, наблюдает. Если что — даст сигнал. Думаю, что можно переправляться.
По взмаху руки Кремнева все осторожно вошли в воду, легли на поплавки, и в тот же момент медленное, но упругое течение легко приняло и осторожно понесло к другому берегу озябших, измученных людей...
...Переправа заняла менее получаса. Забрезжил рассвет. Подмораживало. Мокрый снег сменился сухим. Земля быстро белела, и люди темнели на снегу, как чернильные кляксы на чистой бумаге. Надо спешить, ох, как надо спешить!
Кремнев приподнялся на локтях, шепнул Бондаренко, лежавшему рядом:
— Передай: по-пластунски двести метров по берегу реки влево!
Поползли. А берег голый, лысый. Только где-то далеко-далеко впереди чернеет
лес. Но лес ли это? Трудно определить...Мельтешит густой снег. Тихо. Слышно, как где-то на батарее пиликает губная гармошка. Но батареи уже не видно, и Кремнев передает по цепи:
— Встать. Кравцову и Яскевичу — выдвинуться вперед на сто метров. Сигнал тревоги — крик совы.
Тихо скрипит снег. Ноги слушаются плохо. Они словно чугунные.
«Ерунда! Надо идти!..» — думает Кремнев.
«Надо идти», — говорит себе Бондаренко и старается засунуть свои огромные замерзшие руки в узкие рукава куртки, задеревеневшей на морозе.
«Надо идти!» — приказывает себе Шаповалов и из последних сил отрывает от земли непомерно тяжелые, будто налитые свинцом, сапоги.
«Надо идти», — шепчет посиневшими губами двадцатилетний Кузнецов и непослушными пальцами трет слипающиеся тяжелые веки.
«Не дойдете!» — скалится издали лес и отступает все дальше и дальше, не оставляя людям даже кустарников.
А день — будто сырые осиновые дрова: тлеет, да разгореться не может. Белые снежинки кружатся над землей, оседают на плечи людей, и уже не люди, а белые привидения бредут по полю. Вот-вот подует ветер и развеются они, обратятся в снежную пыль.
Но ветра нет. И привидения движутся...
Вперед.
Вперед...
Вдруг все остановились. Впереди поднялся из снега целый лес белых обелисков. И среди этих памятников, словно поп с кадилом — колодезный журавль.
Кремнев достал карту, посмотрел в нее, огляделся по сторонам. Нет. Это не заброшенное кладбище. Это деревня Поречье, семьдесят восемь дворов...
Дворов не осталось ни одного. Стоят заснеженные трубы. Трубы-памятники. Над каждой бывшей усадьбой — памятник. Над каждым бывшим человеческим жильем — обелиск. И среди памятников-обелисков — словно поп с кадилом, колодезный журавль...
Кравцов и Яскевич — головной дозор — призывно машут руками. Зовут. Надо идти.
— Товарищ капитан, взгляните: погреб! В нем — печка железная и дрова березовые. На полу — солома...
Кравцов смотрит в глаза Кремневу, и в глазах его — просьба, мольба да еще — смертельная усталость.
«Ну что ж...» — Кремнев бросает взгляд назад, туда, где остались немецкие тяжелые орудия. Там тихо. Не слышно даже скрипучей гармошки.
Леса впереди тоже не видно. Впереди, в двух шагах от него — раскрытая дверь.
«Ну что ж», — повторяет про себя Кремнев и вслух приказывает:
— Привал. Обсушиться. На посту остаюсь я. Меня смените вы, Галькевич. Лейтенанта Галькевича — Бондаренко...
Кружится белый снег. Над заснеженным погребом вьется белый дым, и трудно отличить, где снег, а где дым.
«Это хорошо», — думает Кремнев, и белым привидением движется между белых памятников, движется тихо, но упрямо, будто ему обязательно надо дойти до какой-то определенной черты, — и дойти в точно назначенное время.
А рядом с ним, справа и слева, движутся суровые и молчаливые белые памятники-трубы, они будто хотят спросить у него: почему он, человек, бросил их, осиротелых, среди холодных снегов?