Гроза
Шрифт:
ЭПИЛОГ
Сияющее с утра небо к полудню стало заволакивать черными тучами. Они медленно двигались с востока, поглощая одну за другой вершины гор и холмов. Порывами стал налетать ветер, поднимая с земли сначала лишь пыль, но потом и мусор. Кроны деревьев метались по ветру с такой же легкостью, как если бы это были распущенные женские волосы. Когда тучи закрыли три четверти неба, стало темно, как в сумерки, потом потемнело, и все небо, земля окутались мраком. Вдруг часто, наперебой засверкали молнии и сразу со всех сторон оглушительно загрохотало. Земля и небо, долины и горы, все перемешалось во мраке, все дрожало, освещалось и гасло, все бурлило и кипело, словно в котле. Чуть позже обрушился на землю сплошной стеной воды грозовой ливень. Струи воды неистовствовали на ветру, переплетались между собой и, если бы было кого, стегали бы больно, как плети. Но пуста была под грозой и ливнем нуратинская степь. Пастухи загнали, свои стада в укрытия, все живое попряталось в ужасе перед разбушевавшейся стихией.
И пришедший в себя Джаббаркул, и жена его Айбадак, и дочь его Кутлугой, и сын его Султанмурад, и Ходжа-бобо в своей каморке, примыкающей к мечети
СПОЛОХИ ГРОЗЫ
Бывает так: томов премногих тяжелей оказывается иной раз всего несколько эпистолярных строк, каким-то непостижимым чудом предельно сгущающих, концентрирующих в себе энергию мысли. И обронены они словно бы ненароком, и не претендуют вроде бы ни на какие откровения, а по скрытой сути своей подобны зерну, из которого на глазах произрастает, кустится колос. До того плотно спрессована, точно и ясно выражена в них искомая истина, ослепительной зарницей осветившая вдруг темнеющий небосвод.
Такое ощущение внезапной вспышки, мгновенного просверка истины оставляет датированное 1958 годом письмо Александра Твардовского Владимиру Фоменко, где, казалось бы, между делом заходит речь о «взаимоотношениях» искусства и жизни, литературы и истории. «Ведь это верно, — рассуждает автор письма, — что жизнь без искусства, т. е. правдивого отражения ее и закрепления ее преходящести, была бы попросту бессмысленна. Более того, жизнь, действительность не полностью и действительна до того, как она отразится в зеркале искусства, только с ним она, так сказать, получает полную свою действительность и приобретает устойчивость, стабильность, значимость на длительные сроки. Чем был бы для самосознания многих поколений русских людей 1812 г. без «Войны и мира»? И что, например, для нас семилетняя война 1756—63 гг., когда русские брали Кенигсберг и Берлин и чуть не поймали в плен разбитого ими Фридриха II? Почти — ничто. Примеры эти можно было бы находить и приводить во множестве…» [69] .
69
А. Твардовский. Из писем о литературе. Вступительная заметка, публикация и комментарий М. И. Твардовской. «Вопросы литературы», 1983, № 10, с. 192.
Продолжим же примеры, мысленно представив себе, как много утратили бы в нашем теоретическом знании, в наших представлениях бурная петровская эпоха без романа Алексея Толстого «Петр Первый» или эпоха великого Навои без одноименного романа Айбека. И как потускнели, повыцвели, поблекли бы краски кочевой казахской степи второй половины прошлого и начала нынешних веков без эпопеи Мухтара Ауэзова «Путь Абая»! Куликовская битва в романе Сергея Бородина «Дмитрий Донской» и завоевательные походы Тимура в его трилогии «Звезды над Самаркандом», исторические и этнографические приметы времени, слагающие панорамное бытоописание национальной истории в романах Абдуллы Кадыри «Минувшие дни» и «Скорпион из алтаря»; многотрудный и многострадальный путь народа, из юрты в мир, во всем его драматизме прослеженный Тулепбергеном Каипбергеновым в трехтомном «Дастане о каракалпаках», — все это художественно неповторимые, самобытные явления одного преемственного ряда.
В этом неразрывном ряду произведений, созданных мастерами советской прозы об историческом прошлом своих народов, закономерно назвать и романы старейшего писателя, аксакала узбекской литературы Назира Сафарова. И широко известный, общенародно признанный роман «Навруз», приблизивший нам, современным читателям, героику и трагедию Джизакского восстания 1916 года, рассветную зарю Великого Октября, ярко пламенеющую над обновленной революцией древней землей. И новый, недавно завершенный роман «Гроза», чей заглавный поэтический образ, несомненно подсказан писателю тем же неодолимым «вихрем Октября», который смел «все тяжелое и горестное».
Роман называется «Гроза», хотя действие его, лишенное точных хронологических обозначений — лишь некоторые исторические реалии указывают на конец прошлого века, — разворачивается не в грозу, а скорее в предгрозье. Но в таком опережении событий, которым еще только предстоит свершиться во второй книге романа — писатель работает над ней в настоящее время, — заключен большой емкий смысл. Природная гроза, бушующая над миром, где затерялись горемычные влюбленные, уже предвещает грозу социальную, чьи сполохи разгораются в душах людей негасимыми искрами вольномыслия и свободолюбия. Втягивая в свое необратимое движение человеческие судьбы, народная история непрерывно торит, прокладывает себе путь вперед и пока что отдаленные, но все более слепящие вспышки молний, все более гулкие громовые раскаты сопровождают ее неумолчный ход.
Творческая многогранность — в природе писательского таланта. Истинный талант не терпит повторов в стиле, манере, интонации повествования. «Гроза» — произведение принципиально иной образной структуры, нежели «Навруз». В отличие от предыдущего, в новом романе Назира Сафарова нет ни исторически реальных героев, ни действительных, доподлинных событий, творческое воображение, художественный вымысел выходят здесь на открытый простор, не стесненный ни документальными свидетельствами эпохи, ни автобиографическими воспоминаниями писателя. Туго скрученный динамичный сюжет не чурается приключенческой интриги, направляемой волей неожиданного, непредвиденного и непредсказуемого случая, рокового стечения или счастливого совпадения происшествий. Таковы первая
встреча Хатама и Джаббаркула-аиста, вызволение Джаббаркула от неминуемой гибели у Чертова моста, смерть Маматбая на улаке, разбушевавшаяся стихия природы, ставшая причиной болезни и увечья Додхудая, бухарская Одиссея Ходжи-цирюльника в доме мударриса, которого он до этого спас от грабителей. Имеет место и до поры до времени не разгаданная тайна, которую заключает судьба героев — Ходжи-цирюльника, Хатама, Турсунташ. Такая нескрываемая занимательность действия, частые его перебросы во времени и пространстве, нередкие перебивы вставными новеллами-воспоминаниями, возвращающими нас к причине, из которой «проистекает следствие», подобно тому, как «из глины возникает строение», — все вместе указывает на самобытную поэтику дастанной повествовательной традиции. Своей опоры на нее писатель не только не скрывает, но подчас даже усиленно демонстрирует то прямым вмешательством в действие вроде: «Теперь скажем несколько слов о суфии…» или обращением к читателям, которым «уже известно» рассказанное прежде, то литературной реминисценцией, иногда даже цитатной, в авторской речи и речи героев, уподобленных Зухре и Тахиру, Лейли и Меджнуну; или ориентацией лексики на устойчивые ряды образных ассоциаций (луноликие девушки-красавицы, хрустальные слезы-росинки на ресницах, как на лепестке цветка, невысказанные вслух тоска и печаль, лежащие на сердце камнем, и т. д.) Стилизация? Безусловно. Но не как литографическая копия, тиражированный оттиск с образца. Как намеренно обнаженный прием. Как средство социально-исторической конкретизации характеров и обстоятельств. Повествуя о «делах давно минувших дней», писатель воссоздает их так, как они преломлялись в народном мировосприятии и самосознании, отвечая сложившемуся пониманию добра и зла, красоты и уродства.Той же художественной задаче служит вовлечение в повествование восходящих к народному творчеству, веками отшлифованных разговорных форм, будь то неторопливая наставническая беседа самородных философов-мудрецов (в духе ее выдержан диспут Ходжи-цирюльника и Карима-каменотеса о смысле бытия, правде и неправде, вере и безверии) или искрометное острословие аскиячи с его широким — от лукавого юмора до едкой сатиры — ироническим диапазоном (таковы ответные реплики Хатама на богонравные сентенции ханжи и лицемера Додхудая, диалоги молодого Ходжи-цирюльника и дочери бухарского мударриса). К эстетике народного творчества, закрепленной литературной традицией дастана, восходят и другие изобразительные приемы, выразительные средства, к которым также свободно прибегает писатель. Это и одухотворение природы с обобщающей символикой ветра и бури, ливней и снегопадов, весеннего пробуждения земли, пахоты и сева, журавлиного клина в небе, ночных звезд — знаков-предначертаний человеческой судьбы. И иносказательность сновидений-пророчеств, плачей-причитаний, в условной образности которых по-своему опосредованы духовные реалии жизни, бытующие в ней представления и верования. И развернутое живописание бытового колорита празднеств, зрелищ, обрядов, приближенных пестроцветьем и многоголосием бухарского базара или задором и азартом улака — «древнейшей мужественной» игры-состязания. Так самой образной системой повествования заявляет о себе эстетическая категория народности. Ее многоразличные проявления выступают образующим началом, цементируют единство содержания и формы, жанра и стиля на всех уровнях их структуры — от движущего сюжет дастанного мотива прекрасной, но обреченной любви, преград и препятствий на пути к счастью юных влюбленных до речевого строя, открытого напору народного словотворчества — пословиц и поговорок, афоризмов и анекдотов, поучений и назиданий.
Однако народность — не только и не просто традиция художественного воссоздания народной жизни. Советская многонациональная литература вложила в нее куда более широкий философский и социальный смысл, органично связанный с утверждением ведущей роли народа в истории как подлинного вершителя, преобразователя судеб нации, творца национальной культуры, движущей, направляющей силы общественного прогресса, которая аккумулирует его духовную мощь, жизнедеятельную энергию. Такое понимание народности сродни осознанному, последовательному историзму художественной мысли, социальному оптимизму писательского взгляда на мир и человека в мире.
К роману «Гроза» сказанное приложимо самым прямым, непосредственным образом. Пока мы не знаем, как сложатся дальше, во второй книге, пути и судьбы его героев. Выбьется ли Джаббаркул-аист из нужды и нищеты, которые преследуют его по пятам? Спасутся ли от сарбазов эмира, защитят ли себя Хатам и Турсунташ, смело бросившие вызов коварному Додхудаю, уберегут ли счастье, взятое с бою, любовь, «перед которой равны и царь, и нищий»? Дойдут ли до «корня правды» Ходжа-цирюльник и Карим-каменотес, в напряженном поиске истины раздумывая и споря о высшем человеческом предназначении на земле, правом и неправом устройстве мира, преходящих и вечных ценностях духа? Но не что иное, как зерна правды, которой упорно доискиваются и эти, и другие герои, уже восходят на ниве народной жизни, наполняясь благодатным соком трудовой морали народа, питающей в людях гордое чувство собственного достоинства, душевное целомудрие и благородство. «…Лучше быть голодным, да с чистой совестью. Нет, я и моя семья — мы все счастливы. Черным хлебом, но сыты», — размышляет бедолага Джаббаркул-аист. «Труд дехканина — драгоценный труд! И ничто не может сравниться с тем, что выращено своими руками, на своей земле», — вторит ему юный Хатам. Что перед этим слепая вера Додхудая во всемогущество денег, несметных богатств, которых достало бы «осчастливить десятки нуждающихся людей, таких, как Джаббаркул и Хатам?» Пока что он тешится их несчастьем, но страх перед будущим, когда Джаббаркул и Хатам могут стать счастливыми, уже не оставляет в покое: «Попробуй дай им хоть немного воли! Когда собака взбесится, она в первую очередь кусает хозяина…». Неизлечимый недуг, приковавший Додхудая к постели, физическая немощь, превратившая в полумертвеца, недвижный «мешок мяса», под стать социальной болезни, парализующей феодально-байские верхи сословного общества. Назовем ее болезнью паразитирования правящего класса-на народном труде: и такой расширительный смысл прочитывается в тех диалогических сценах, где Додхудай восседает на закорках Хатама, который носит его в мечеть на молитву. Словно «дьявола, сидящего на моих плечах», — думает Хатам…