Гуси-лебеди
Шрифт:
– Вот, товарищи, какое положение у нас. Сидеть нам нельзя на одном месте. Хочешь не хочешь - принимайся за настоящее дело. А настоящее дело наше не в том, чтобы по оврагам сидеть. Мы не разбойники, грабить не собираемся. Выгнали нас чехи, мы должны выгнать чехов. У одних не хватит силы, надо съединиться с другими. Всем понятна моя речь? Я, товарищи, не неволю. Нет желанья у вас - один пойду. Пусть убьют меня, а замысла своего не брошу. В бедности я родился и умереть согласен за бедных, которым нет радости на земле. Чехи приехали большевиков уничтожать, а большевики несут правду всему трудящему пролетариату.. И я говорю, товарищи: впереди наша правда.
Слова давили тяжестью, словно груз накладывали на Наталью. Слабела она под этим грузом, мягко гнулись непослушные ноги. Кондратий рядом стоял мрачный, застывший, с темными провалами глаз. Сема Гвоздь с поникшей головой казался растерзанным, смятым. По-ребячьи в кулаке тискал он кусочек глины, вскидывал на ладони, будто поиграть захотел:
– Говори, Наталья: твоя дорога с нами?
Увидела Наталья твердое лицо Федякина, покоряющее душевную слабость, негромко сказала чужим неузнаваемым голосом:
– Помогу!
9
Если чехи-славяне приехали в Самарскую губернию защищать демократическую республику - похоронить погибших надо по законам православной церкви.
Никанор - в черной ризе, дьякон - в черном стихаре. В длинном незастегнутом пиджаке шагает Иван Матвеич с дьяконом по правую сторону. В одной руке - книжка развернутая, другая в кармане штанов щупает револьвер, украденный на панихиде у прапорщика Каюкова. Жиденький тенорок привычно дребезжит, переплетаясь с дьяконским басом, а мысль неотвязная путает ноги: "Узнают! Обыщут! Выкинь!"
Офицер Братко с закрытыми глазами лежит в сосновом просторном гробу, украшенный полевыми цветами. Горит офицерская шашка начищенной рукояткой. Рядом положена она, в последний поход. Тихое лицо у офицера Братко, спокойное. Нет раздраженья на тонких губах, не хмурится переносье. Тонкие усики застыли в покорной усталости, румяные щеки покрыты мертвым налетом.
В другом гробу без цветов и шашки лежит никому не известный чех, убитый Натальей. Синяя мужицкая рубаха на нем пожертвована младшим Лизаровым. Полосатые исподники поданы Христа ради. Солнце греет высокий побагровевший лоб, вывернутые руки сложены крестом на груди.
Двенадцать чехов под командой прапорщика Каюкова идут сосредоточенным шагом. Губы плотно сжаты, в глазах тревога. Мягко, нестрашно поблескивают дула винтовок.
У прапорщика Каюкова глаза вспыхивают гневом.
Это нарочно.
День теплый, солнечный. Кричат грачи над рекой. Громко поют петухи. Вспоминается детство, тихий уездный городок: палисадник с акациями, серая кошка на крыше, отцовские очки на столе. Нет сердца на людей, а глаза вспыхивают гневом. Хочется прапорщику Каюкову подняться выше баб с мужиками, выше Никанора с дьяконом, показать огромную власть.
Офицера Братко провожает Валерия. На ней голубая кофточка, белый распущенный шарф. Девушка она. Девичьи груди у нее, девичьи ноги у нее под короткой гимназической юбкой, грустные непонимающие глаза.
Кладбище за селом.
Старые ворота отворены гостеприимно. Пахнет полынью. Вечность здесь, человеческая примиренность. Тихий покой, тысячелетняя тайна. Сотни крестов поломанных, сгнивших, упавших, съеденных ветром,
дождями, долгими годами.Тишина.
Сладкая грусть.
Лежат под крестами неведомые мужики и бабы, прошедшие темный длинный путь векового бесправия. Лежат младенцы крещеные, младенцы некрещеные, проклятые до рождения своего. Лягут тут и офицер Братко с молодым, никому не ведомым чехом в свежие просторные могилы. Две их - каждому отдельно.
Прапорщик Каюков говорит торжественную речь:
– Мы хороним наших друзей! Вдали от родины, от любимой семьи положили они жизнь свою за наше освобождение. Честью офицера клянусь - смерть их будет отмщена, и благодарный русский народ не забудет имена героев, погибших от преступной руки большевиков.
Валерия у желтой могилы, пахнущей свежей глиной, украдкой вытирает слезу, упавшую за офицера Братко.
– Господи, кабы не увидел кто, что я плачу за нерусского человека!..
Дружный залп из двенадцати винтовок.
Свежие насыпи.
Два креста.
10
Петракова выпустили в полдень. Кожаный бумажник, надетый рядом с крестом, камнем давил жилистую шею, глаза испуганно слезились. Думал, обыскивать будут, украдут заветную тяжесть, скопленную недоеданьем, страхом, грехом и обманом. Пока сидел в арестантской, бессвязно молился, путая молитвы с рублями. А когда молитва не успокаивала, злобно стискивал бумажник в кулаке сквозь грубую посконную рубаху, путал молитвы с жалобной плачущей матерщиной, готов был умереть, не разжимая костлявого кулака.
На улице он не узнал своего порядка, прошел мимо ворот. Остановился, в переулке, подумал: "Моя, что ли, телега стоит? Вон и колесо валяется, а сердешника нет. Ах, сукины дети, стащили!"
Забежал во двор, у плетня свинья зарылась в навозную кучу. Только нос видно с круглыми ноздрями да глаза - маленькие щелочки. Поглядела свинья на хозяина расстроенного, хрюкнула:
– Здесь я - не бойся!..
Две курицы в сенях клевали пшено из раскрытого мешка. Кошка на полке грызла кусок свиного сала. Вот они, большевики! Через них приходится горе терпеть. Бросился Петраков на окаянную кошку - куры захлопали крыльями. Одна в потолок поднялась, словно сумасшедшая, забилась в куриной тревоге. Грохнула горшок с чистым дегтем - опять немазаными останутся хомуты.
– Киш, нечистый дух!
Попалась Петракову запорка сенная - вскрикнула курица, падая на спину, задергала ногами, завертела маленькой обезумевшей головой.
Схватил Петраков курицу на руки - испугался.
– Что ты? Что ты? Или я убил тебя?
И сала кусок валяется под ногами.
Икнула курица в последний раз, глаза ушли под розовые веки.
Вот они, большевики! Изничтожить надо сукиных детей, и жалеть никто не будет. Разве мысленное дело народ уравнять? Сало - черт с ним! Срезать можно то место, где кошка грызла. С курицей чего делать?
11
В арестантской сидела Матрена, вздрагивала мелкой непривычной дрожью, мутно глядела на черные загаженные стены. Слышала голоса за стеной, топот лошадиный, мысленно прижимала ребят, оставленных дома, плакала сухими проплаканными глазами. Чужим становился Федякин ей, далеким. Не муж. Не было жалости к нему, скорбью иссушившему сердце, и, плотно сжимая губы, отрекаясь, шептала Матрена:
– Такая дорога тебе! Не жалел меня с ребятишками, и я не буду.