Гюнтер Грасс
Шрифт:
Грасс признавался: только его герои начнут беспощадно называть то, что случилось в годы нацизма и войны, своими именами, говорить о вещах, которые сам он в первые послевоенные годы «старался забыть». Всё это через полвека явится к нему в виде бесов, которые вновь «заявляли о себе, стучались в дверь, требовали впустить». Луковица, снова призванная на помощь, обнажала давно забытые вещи, а острый нож способствовал «особому эффекту: порезанная на кусочки луковица гонит из глаз слезу, замутняя взгляд». Мы понимаем: слеза — это не только «луковичный эффект», это раскаяние, сожаление, чувство вины.
Конечно, учась в Дюссельдорфе на каменотеса и камнереза, Грасс не забывал и о том, что влекло его с детства: изучал живопись и художественную литературу. Если он в совсем ранней юности
Уже тогда он устраивал воображаемые встречи художников разных времен и поколений (как он позднее заставил сойтись за одним столом писателей Тридцатилетней войны и «Группы 47», образовавшейся после Второй мировой).
Если бы в действительности осуществлялись его воображаемые приглашения, известные художники, погибшие молодыми в Первой мировой войне, завели бы с автором (или автор с ними) разговор о том, с каким энтузиазмом они уходили на войну (а молодые экспрессионисты, и, конечно, не только они, жаждали войны, им жутко было от «мирной духоты» предвоенных лет, они жаждали бури — и этим напоминали тех своих сверстников, которые через четверть века с таким же энтузиазмом отправляются на поля сражений Второй мировой), и о том, что стало позднее с теми, кто выжил.
Во время этих фантастических бесед они «посмеялись бы над ерундой современных инсталляций, над новомодными банальностями, над телевизионным безумием, над суетливой беготней от одной презентации к другой, над культовым поклонением тоскливому металлолому, над пресыщенностью и пустотой арт-рынка с его скоротечной конъюнктурой». Так между делом разделывал Грасс и с массовой культурой, и с претенциозностью некоторых новомодных художественных течений, со всем тем, что выдавало себя за искусство, таковым не являясь.
Потом наступила эра раннего послевоенного благоденствия. Прошла денежная реформа, разделившая всё на «до» и «после», положившая конец прежней жизни и посулившая всем новое начало, «сделав нашими постоянными сожителями как богатство, так и бедность», из многих нищих отсортировав некоторое количество нуворишей.
Сколько ассоциаций возникает при чтении этих грассовских воспоминаний! Тут и пальцем незачем указывать, каждый сам поймет. Не только диктатуры обладают колоссальным типологическим сходством, но, как выясняется, есть «сходные варианты» и у свободного рыночного хозяйства. Весь вопрос, видимо, в том, кто как распорядится своей жизнью, что предпочтет: зависимость от золотого тельца или свободу духа и творчества. Конечно, дилемма сформулирована грубовато, слишком схематично, но если задуматься, то, не считая нюансов, всё сведется именно к этой грубой схеме.
Для молодого каменотеса наступили новые времена: на его ремесло был большой спрос. Всюду находились жаждущие отреставрировать фасады, поверженные войной: «Обновленные фасады пользовались повышенным спросом». Все спешили — в прямом и в переносном смысле — устранить следы войны. Появлялись первые образчики «фасадной архитектуры», которые позднее получили столь широкое распространение. Особенно популярен стал травертин, сорт мрамора, любимый фюрером.
Конечно, это была не только реставрация фасадов — это была часть некоей общей реставрации, восстановления и подкрашивания прошлого, против чего так отчаянно сражались многие коллеги Грасса, к примеру Генрих Бёлль, Альфред Андерш, Зигфрид Ленц, Вольфганг Кёппен, чуть позднее и сам Грасс.
Уже в конце 1960-х вышло коллективное издание, название которого начиналось со слова «реставрация», — «Реставрация
дает волю своим детям, или Успех правых в ФРГ». Слово «реставрация» вообще часто звучало в те годы, в основном из уст поколения «рассерженных», жаждавших реального, а не показного преодоления прошлого. Так что реставрация фасадов, о которой вспоминал Грасс, может быть воспринята и как ассоциация с негативными политическими процессами более объемного плана.На протяжении примерно трех послевоенных десятилетий в ФРГ вышло множество публицистических книг (в том числе коллективных сборников), в которых чувствуется разочарование тем, что настоящего, полноценного очищения от скверны нацизма не получилось. Вопрос о вине и ответственности определил смысл той непрекращающейся общественной дискуссии, которая сыграла важнейшую позитивную роль в демократизации и «очеловечивании» этого общества.
Недаром Грасс еще долгие годы после войны жалел о «незаданных вопросах», «об истовой вере». Вспоминал о том, как, впитав нацистскую пропаганду, жаждал «погибнуть геройской смертью подводника… причем в качестве добровольца», о том, что «до последних дней верил в окончательную победу», о том, как не желал верить в правдивость фотографий, запечатлевших сложенные штабелями трупы в концлагере Берген-Бельзен.
А пока что, завершив обучение на каменотеса, он в положенное время подал заявление о приеме в Академию искусств в Дюссельдорфе, присовокупив к нему папку с карандашными рисунками — портретную галерею стариков из приюта, которых рисовал на досуге, — и положительную характеристику, данную мастером практиканту каменотесу. Попав наконец в скульптурную мастерскую, он стал осваивать профессию, придавая глиняной массе форму.
Студент художественной академии хотел выглядеть солидно. Фотография в студенческом билете запечатлела молодого человека, похожего на южанина, — кареглазого и темноволосого, с аккуратно повязанным галстуком. Что весьма важно: на его лице угадывается определенное умонастроение, весьма модное после войны. Оно называлось экзистенциализмом и мало кому из интеллигентов послевоенного поколения удалось его миновать.
Это была мода, сопровождавшаяся, кроме многого другого, своеобразной мимикой, жестикуляцией, о которой дают представление неореалистические фильмы. Помимо определенного — весьма мрачного — выражения лица, подразумевалось и нечто более серьезное и значительное, ведь речь шла как-никак о философии, пришедшей к послевоенным немцам во французском варианте, представленном прежде всего Сартром и Камю. Экзистенциализм возвращал молодых интеллектуалов к таким основополагающим понятиям, как индивидуальная свобода, свободный выбор, ответственность.
В своих воспоминаниях Грасс писал об этом с легкой иронией (в отличие, к примеру, от Альфреда Андерша), хотя без малейшей иронии размышлял о знаменитом споре между Сартром и Камю, где он однозначно оказался на стороне Камю.
Вот характеристика, данная им самому направлению философской мысли: «Приверженность экзистенциализму, свойственная в ту пору мне и моим сверстникам… была импортирована из Франции, но приспособлена к реалиям немецкой разрухи; для нас, переживших “темные времена”, как именовали тогда период национал-социализма, экзистенциализм стал подходящей маской, которой соответствовали трагические позы. Экзистенциалист… видел себя либо на распутье, либо на краю пропасти. В не менее опасной ситуации пребывало и всё человечество… Речь шла о смысле жизни среди бессмысленности мира, о взаимоотношении личности и массы, о лирическом “Я” и вездесущем Ничто».
Примем во внимание художественную манеру Грасса — о вещах самых серьезных он пишет чаще всего отстраненно-насмешливо. В размышлениях об экзистенциализме ощущается, правда, не столько насмешка, сколько легкая отстраненность — война и нацизм научили его не отождествлять себя с какой-либо идеологией или стройной системой мысли, которую можно было бы обозначить как идеологию. Но на самом деле экзистенциалистская философия в ее французском (а не немецком, хайдеггеровском варианте, ни с какой точки зрения неприемлемом для Грасса) сыграла огромную роль в духовном формировании «обожженных детей войны», как именовали уцелевших недавних фронтовиков.