Хаидэ
Шрифт:
Мать, сидя перед зеркалом, расчесывала длинные волосы, морщась, когда гребень застревал в спутанных прядях. Забыв о руке, поднятой к затылку, медленно повернулась к дочери, с ужасом глядя на расставленные колени, провисший подол в мокрых пятнах. На горсть блестящих плодов в мокрой ладони.
— Ты… ты что, тяжела? Ты носишь ребенка?
Та выплюнула косточку и вытерла рот. Потрогала живот, прижатый горшком. Кивнула, наслаждаясь материнской растерянностью.
— Алкиноя! Ты понесла от слуги Техути? Да как ты…
— Пфф. Верно говорит сильный Огоро, все бабы глупы, кроме черной Кварати и меня — ее послушной земной дочери. Зачем мне твой старый урод? Нет. Мое чрево носит этого… ну… посланца… Да!
Гребень
— Боги лишили тебя рассудка! Пойдем, пойдем милая, упадем в ноги девственной Артемиде и станем просить…
— Молчи! Не смей призывать ложных богов!
Алкиноя сунула горшок на лавку и встала, стараясь приосаниться. Выпятила пышную грудь, обтирая руку о бок хитона. Другой схватилась за спасительную подвеску.
— Откроешь рот, я призову смерть на сына и мужа твоих! Иди прочь!
Мать прошла к двери, шевеля губами и прижимая руки к груди. Выскочила в коридор, и, переводя дыхание, торопливо побежала к спальне Перикла, утишая лихорадочно скачущие мысли. За ними, мелкими и невнятными, вставал, смеясь над ней, немыслимый черный ужас, что сейчас свернулся в животе ее дочери и представлялся ей, Канарии, жирным червяком, чья плоть была напитана ее собственными безумными удовольствиями и жадностью к запретным вещам.
Проскальзывая мимо темных арок, она шептала имена богов и тут же смолкала, пугливо оглядываясь. Перебирая босыми ногами, взбежала к двери спальни, где дремлющий раб вскочил и низко поклонился хозяйке, которая снова бродит ночами, внезапно появляясь ниоткуда.
В сумраке, освещенном крошечным огоньком светильника, Канария медленно пошла к постели, окликая храпящего Перикла:
— Ты спишь, мой муж? Проснись, мне нужно говорить с тобой. О новых рабах.
Алкиноя вышла из материнских покоев и зевнула. Все идет хорошо. Завтра мать целый день проведет в делах, поддерживая большое хозяйство. Ее нельзя потерять, все тут лежит на плечах Канарии. А Перикл если помрет, нестрашно. Теопатр пока поболеет, так легче командовать матерью.
Она вышла в ночной сад, накинула на голову край тонкого шерстяного плаща. Узкая луна лила с неба маленький свет, деревья громоздились черными купами. Из-за колонн, окружающих перистиль, выползал сладкий запах ночных цветов, и Алкиноя устремилась туда, торопясь к буйно разросшемуся дурману, что клонил огромные белые колокольцы шестигранных цветков. По пути не забывала хозяйски оглядывать высокие белые стены, колонны и башенки на стене, ограждающей дом и сад.
Посланец родится в хорошем месте. Тут будет основано новое гнездо. И ей, матери первого вечноживущего сына, тоже будет позволено жить долго, всегда оставаясь молодой. Она отдала свое чрево и черная Кварати обещала — все, чего захочется ей для сладости, всегда будет исполняться.
Солнце сыпало мелкие лучи и они, падая на усеянное кристаллами поле, разбивались в острые, жалящие глаза брызги. Будто белый смертельный песок веял вокруг, заставляя пересыхать рот и обметывая потрескавшиеся губы.
Женщина отвернулась, вытирая слезу, облизнула губы и поморщилась — язык проехался, как шершавый камень-точило. Нагнувшись, подхватила корзину, полную сверкающей соли, и, устроив ее на боку, зашагала к песчаной полоске дальнего берега. Блеск под изношенными подошвами скрипел и шуршал, а впереди, от песка, немолчно ревело такое же сверкающее море.
Мерно шагая, выбралась на узкую тропку, укрытую изъеденными солью деревянными плашками. Очень хотелось пить, но — нельзя, сейчас нельзя. Иначе тело истечет потной слабостью, и она обессилеет раньше, чем белое солнце покраснеет, спускаясь к пологим волнам, рядами идущим по мелководью. А если она не принесет свои полсотни корзин соли, ее
побьют и отправят на дальний край деревни, где такие же рабыни, укутанные в тряпье до самых глаз, засыпают в чаны и огромные пифосы, врытые в землю, мелкую рыбешку, готовя гарум. Там тысячи мух летают роями, кусая лицо… Если хоть краешек щеки выглянет из-под жарких тряпок, можно обезуметь, как обезумела три дня назад новенькая, завыла, крутясь и скидывая одежды, и побежала к оврагу на краю деревни, прыгнула в черную грязь, суя в глубину искаженное лицо. Надсмотрщики не дали ей захлебнуться. Теперь она, спутанная веревками, воет и воет, изредка умолкая, а после водит дикими глазами, снова понимает, куда угодила, и, открывая черный рот, опять заводит хриплый вой-плач. И солнце, пролезая через длинные щели в навесе, чертит жаркие полосы на грязной побритой голове.А еще там воняет. Гарум, прея на жарком солнце, кажется, шевелится в жарком воздухе, узкие тельца рыб тускнеют, исходя твердым злым запахом, от которого выворачивает желудок, и разве привыкнешь к нему. Нет, лучше таскать соль. После двух десятков корзин можно пройти по горячему песку и упасть в мелкое море, прямо в хитоне и покрывале, полежать, сжимая губы, чтоб не наглотаться соленой воды. И следующие пять или даже семь походов вглубь сверкающего злой солью озера кажутся терпимыми. Худо будет к закату, когда заболит спина, и руки заноют, вытягиваясь до самой земли. Но там скоро ночь, теплая вода, целый кувшин, для нее. Можно будет, набрав в ладонь, помыть лицо, смочить горящие веки. И расчесать отросшие волосы.
Она споткнулась и выругалась, грубо, как теперь умела, как научил ее Грит, угощая кислым вином и смеясь; выталкивая к костру, чтоб плясала. Это хорошо, что есть Грит. Хорошо, что осенью, когда ее привезли сюда, и вытряхнули из повозки, как ворох тряпья, она сразу поняла, кто тут главный. Не старший над стражами Мантиус, его боятся, но он справедлив, ко всем. А к чему ей справедливость.
Если бы по справедливости…
Она подошла к врытому в глину плоскому корыту, высыпала соль на месиво рыбьих туш. И отправилась обратно, мерно скрипя старыми сандалиями. Мимо лица мелькали ласточки, стригли горячий воздух черными ножиками хвостов, резали острыми крыльями. Попискивали, подпрыгивая в небо и падая обратно. А высоко в сверкающей бледной голубизне висел, как на нитке, зоркий ястребок.
Застучали под ногами плашки, блеск соли снова вошел в глаза, и она прищурилась, глядя вдаль, чтоб не уколоться взглядом о покрытые кристаллами ближние предметы — кустик мертвой полыни, гнилые колышки вдоль тропы, косточки, торчащие из запорошенного солью ила.
…Эти слова сказал Теренций, когда привели в его покои, швырнули на пол, рыдающую и косящую глазом из-под распущенных рыжих волос.
— По справедливости я должен тебя убить. Предать городскому суду и после смотреть, как палач иссечет твою спину плетью, будет бить, пока не сдохнешь. Но в память о моей настоящей жене, которую я выгнал, послушав тебя, девка, останешься жить.
Подождал, когда она, захлебываясь, устанет перебирать невнятные слова благодарности. И приказал:
— К рыбакам ее. В Южный кут. Пусть квасит гарум.
Она замолчала, в ужасе вспоминая рассказы Гайи, ночной шепот рабынь, что пугали друг друга ссылкой в наказание. И, повисая на сильных руках рабов Теренция, с ненавистью посмотрела в массивное обрюзгшее лицо, мысленно призывая на него все демонские кары. Лучше бы умереть, думалось ей тогда, чем покорно сидеть на каменном полу, вздрагивая от холода острого ножа, сбривающего с головы остатки пышных волос. И после идти через кухню и задний двор, сквозь жалостные и насмешливые взгляды, опуская голову, кожу которой кусал незнакомый, впервые добравшийся туда бесстыдный ветерок.