Хакер Астарты
Шрифт:
«Мальбен» оказался целым городком. На зеленых холмах извивались асфальтовые дорожки, посреди газонов торчали пальмы, воткнутые, как ноги в обувь, в кусты роз. Среди рощиц, газонов, цветников и пальм стояли белые особнячки под красной черепицей.
Нас привезли к корпусу номер девять. Каталку с Дулей прокатили мимо хозяйственных контейнеров в автоматическую дверь. В маленьком холле с картинами на стенах подошла молодая блондинка, измерила давление, и Дулю отвезли в палату. Она задремала, а я отвечал на вопросы блондинки, помогая ей заполнить историю болезни. Она оказалась заведующей отделением Эллой Берман.
Когда Дуля проснулась, я сидел рядом. Во сне она одичала. Никак не могла понять, где находится. Захотела подняться. Я поднял, она, опираясь на мою руку, потянула вперед, вышла из палаты, пошла по коридору, стараясь не смотреть в открытые двери палат — там в кроватях лежали старики, подключенные к приборам и капельницам, из ртов и носов торчали проводки
— Ничего не понимаю. Где мы?
Я снова и снова принимался объяснять, она никакие объяснения в себя не впускала, только раздражалась. Требовала, чтобы положил ее в кровать, и тут же пыталась слезть. Повторялось то, из-за чего она и попала в больницу, — психомоторное возбуждение. Только дрожь стала еще сильнее, уже не только руки дрожали, но и губы прыгали. Посидев в кресле, Дуля обрушилась на меня с упреками. Я впервые в жизни увидел ее агрессивной. Если бы не ее страдания, было бы, наверно, забавно наблюдать, как пытается оскорбить человек, который по природе своей не способен это делать. Не глядя в глаза, с глубоким разочарованием и горечью она словно бы рассуждала сама с собой:
— Дора Сташкова!… Великая женщина!… Умнейшая женщина!… И ты ей не позвонил! Как ты мог?…
Не о своих обидах заговорила, а о чужих. Она никогда даже мысленно ни к кому не предъявляла претензий, не умела. Наверно, если поискать, можно было найти, в чем меня упрекнуть и без Доры Сташковой. (Это была московская диссидентка, известная в конце семидесятых, и я не очень хорошо понимал, какое мое преступление Дуля имела в виду.)
Психоз вернулся с прежней силой. Слишком много свалилось на нее: прощальная суета в «Гилель Яффе», крики заполошной Мири по поводу какой-то сопутствующей отъезду ерунды, красные жилеты спасателей, напоминающие телевизионные сообщения с места терактов, сирена амбуланса, долгая поездка в его напичканном приборами салоне, долгое мое отсутствие (задержали в конторке у проходной, оформляя документы) и ее одиночество с привязанными к каталке руками и ногами, потом — совершенно новая реальность, новые лица, кошмарные старики с трубками изо ртов и носов, какое-то непонятное изменение в жизни, жуткая соседка, на которую страшно было взглянуть, хрипы, крики полоумной старухи из соседней палаты, на которые никто не отзывался…
— Дора Сташкова… как ты мог… такая женщина… а ты… не позвонить хотя бы один раз…
И я всерьез пытался в чем-то оправдаться, чтобы успокоить, а Дуля не слушала и отказывалась лечь:
— Я не хочу спать. Я хочу сидеть.
Некоторое время посидели молча, потом я осторожно сказал:
— Извини, я был неправ.
— Иногда ты бываешь невозможным.
— Конечно, я нервничаю. Извини… Может, полежишь?
— Ладно, — согласилась она.
Дождался, пока она заснула, и пошел курить. На крыльце стояла скамейка. На ней сидели две санитарки, курили и болтали по-русски. Через открытое окно доносились непрекращающиеся крики старухи. Мимо все время проходили люди. Появилась Элла, и санитарки, побросав окурки, исчезли в корпусе. Элла мимоходом спросила:
— Все в порядке?
Понимая, что ответа она не ждет, все-таки не удержался:
— Психоз вернулся.
— Он и не проходил, — сказала Элла, не останавливаясь.
— Но она принимает лепонекс! — крикнул я в спину.
— Курс лечения восемнадцать недель, — сердито бросила она на ходу.
— Что?! — я кинулся следом, решив, что ослышался. — Извините, вы сказали, восемнадцать недель?
Она уже не отвечала.
— Извините! — крикнул я еще раз и вернулся на скамейку.
Больше четырех месяцев мы пробудем здесь? Не зная, что делать, я набрал номер Марины.
— Ты откуда? — спросила она.
— Мы в «Мальбене». Ты знаешь, что курс лечения восемнадцать недель?
— Да, иначе психоз возвращается.
— Почему же ты мне не сказала?
— А что бы изменилось? Вот сказала, и что?
— Но ты сказала, две-три недели!
— Это оплачивает Минздрав.
— А потом?
— А потом оформляют постоянное пребывание.
— То есть как?
— С маминым диагнозом там половина.
— Ты понимаешь, что ты говоришь?
Марина нехорошо промолчала.
— Я заберу домой, — сказал я.
— Лепонекс нельзя принимать дома.
— Но в Машковском…
— Оставь в покое Машковского. В России можно, а здесь нельзя. Есть инструкция Минздрава. Тебе никто не выпишет лепонекс, и никакая аптека не продаст. Он может плохо действовать на кровь, на сердце… только под контролем врачей, в больнице. Извини, я сейчас не могу. Я тебе перезвоню.
Я вспомнил, что и Малка сказала: «Под медицинским контролем». Возможно, она знала, что восемнадцать недель и что дома нельзя. Я начал понимать, как круто меняется наша с Дулей жизнь. Сидел на скамейке, слышал крик старухи за окном, монотонный и бессмысленный,
и страшно было вообразить, что чувствует сейчас Дуля, если она вдруг проснулась. Она была права, отказавшись вникать в мои объяснения. Ей не пришло в голову спросить, надолго ли мы сюда, и когда, наконец, поедем домой, если вообще поедем. Это была ее защита. Марина метко заметила: ну вот узнал я, и что? В самом деле, и что? Лучше не знать, как Дуля.Какая-то часть сознания уже пыталась лихорадочно приспособиться: восемнадцать недель, четыре месяца, но ведь я буду рядом, тут можно гулять по аллеям… А другая часть говорила, что в «Гилель Яффе» мы были всего две недели, а за это время Дуля смирилась, привыкла считать себя беспомощной, в ней появилось что-то детское, робкое… Что с нами сделают здесь за четыре месяца?
Нельзя было допустить, чтобы с ней случилось то же, что в первую ночь в «Гилель Яффе». Я должен всегда быть рядом. Открывая утром глаза, она должна видеть меня, и вечером должна засыпать, зная, что я тут. У нее не должен возникать вопрос, что происходит и где — я рядом, значит, все в порядке, мир не изменился. Санитарки и сестры могут накормить ее лучше, физиотерапевт лучше меня научит ходить, но роль порядка в мире должен играть только я. И тогда ей, чтобы жить разумно, хватит того разума, который еще остался.
Проходя по коридору, я через открытую дверь палаты разглядел кричащую старуху. Желтая, истощенная, страшная, с трубками, она лежала неподвижно, задрав заострившийся подбородок, и в ритме дыхания выталкивала из легких бесконечный, неожиданно громкий — откуда только силы брались — парализующий меня крик. Бессмысленный крик принимал случайную, из каких-то звуковых обломков, форму — «крррдъдов… крррдъдов…».
Во сне Дуля успокоилась. Теперь она не должна была проснуться до утра. И все-таки не мог заставить себя уйти. Сидел на неудобном стуле, пока не затекала спина, выходил курить, возвращался и снова сидел. Дуля оставалась непостижимой. Почему она вспомнила Дору Сташкову, которую никогда не видела? Я тогда, приезжая по делам в Москву, как в те времена говорили, «немного варил диссидуху», то есть бывал у Доры. И вот однажды кто-то из знакомых, не доверяя телефонам, которые якобы прослушивались, прислал к нам домой какую-то девчонку, передавшую просьбу Доры Сташковой приехать на вокзал к варшавскому поезду из Москвы и передать одному из пассажиров вагона СВ (брюнету в клетчатом пальто, очках и без шапки) копию «Суда над Савченко». Эту копию девочка тут же и вручила, тонкую пачку папиросной бумаги, сложенную до размеров кармана. Я в это время лежал с гриппом и едва добирался на дрожащих ногах до туалета. Поехала Дуля. Я сказал ей: «В случае чего сразу колись. Играть с ними в несознанку бессмысленно». Такой у нас тогда был блатной жаргон и так у всех было условленно: не доводить дело до крайностей, попался — все выкладывай. Дуля успела уложить и усыпить Марину. Поезд уходил в одиннадцать вечера. В час ночи ее еще не было. Я начал беспокоиться. Куда звонить? Что делать? В половине второго раздался звонок. Дулю в самом деле задержали на вокзале, и она сказала, что не станет отвечать на вопросы, пока ей не разрешат позвонить домой и успокоить мужа. В половине второго ей разрешили. Вернулась к утру. Смущенно улыбалась — все в порядке, там очень милые люди, с ней очень вежливо разговаривали, они даже, ей показалось, сами диссиденты, но этот поляк что-то натворил… Ее спрашивали, откуда у нее рукопись, и она сочинила целую историю о том, что подрабатывает печатаньем на машинке, расклеила объявления, один человек принес, договорились с ним по пятьдесят копеек лист, он заплатил, а потом попросил отвезти к поезду, а оригинал забрал. «Но ведь в эту историю невозможно поверить!» — «Не знаю, — сказала она. — Они поверили». — «Дуля, нет!» «Мне кажется, — решилась она высказаться, — им все это самим неинтересно». — «Страшно было?» — «В начале очень, а потом увидела, что они такие же люди, как мы». — «Они совсем не такие». — «Я понимаю, — неохотно согласилась она, — но мне показалось, что такие».
Парни из КГБ ей по-настоящему понравились, и в вину дипломата поверила, как дурочка, — она не годилась для такой жизни. Утром, когда поднимала Марину и собирались на работу, про нее уже вещали «Свобода», «Би-би-си» и «Голос Америки»: в Минске арестована участница диссидентского движения Фрида Павловна Бутлерова. Именно так — не Бутова, а Бутлерова, не Фарида, а Фрида. На следующий день Дулю вызвала к себе начальница Лидия Никифоровна. Дуля была ее любимицей. Лидия Никифоровна сказала: «Ну рассказывай». Дуля рассказала. «Смотри, — сказала Лидия Никифоровна, — больше не попадайся. Вроде бы твой Наум умный парень, я от него такой глупости не ожидала». Последствий для Дули эта история не имела. Когда ей говорили, что она стала знаменитой, пожимала плечами. Она знала, что не знаменита, и никакие факты не могли бы убедить ее в обратном. Почему же, когда психомоторное возбуждение — ужасное, трудно переносимое состояние — переросло в агрессивность, она для упрека вспомнила именно это, давнее, давно забытое, и не в том упрекнула, что приносил ее в жертву, а в том, что не позвонил этой Доре?