Ханна
Шрифт:
— Вчера вечером мы были такими нетерпеливыми…
Уже заканчивая одеваться, обнаруживает, что Лотара в комнате нет. Она берет шляпку и кошелек и тоже спускается вниз. Через окно видит его на лестнице, вырубленной в скале и ведущей к этим безумным мосткам. Вот он ступает на черно-белый настил, и Ханну вновь охватывает беспокойство: еще не хватало, чтобы он бросился вниз. Как можно быть таким старым и в то же время таким безрассудным?
— Лотар, я ухожу. У меня много работы…
Он прошел уже половину пути. Оборачивается на ходу.
— Мика тебя проводит. "Нет, только не Мика!"
— Я хочу немного прогуляться. Я в Польше много ходила…
"Этот старый дурак сейчас прыгнет!"
Она выходит из дома. Мики Гунна нигде не видно. Вокруг ужасающе пустынно. И лишь с одной точки, со скалистого выступа, возвышающегося над другими, она увидит мостки Безумца, нелепо нависающие над тысячами и тысячами километров океана, и Лотара Хатвилла, все так же лежащего на спине и все такого же неподвижного.
Полчаса спустя ее подберет компания, возвращающаяся с пикника в Сидней.
Прежде чем вновь засесть за счета, она напишет письмо Квентину Мак-Кенне. (Она не знает, где его можно застать, но Джеймс Соумс, старый ботаник, сообщил ей, что тот иногда навещает его.) Она поведает Квентину все, поделится своими опасениями, иногда, из предосторожности, употребляя лишь инициалы. "Рыжий меня особенно беспокоит". Он поймет: тогда, в поезде, она рассказывала ему о Хатвиллах и Мике Гунне.
Открытие комплекса, каждую деталь которого она обдумала сама, состоялось 14 декабря, на шесть дней раньше запланированного срока.
Это был триумф. Хотя чему удивляться: хорошая идея и большое упорство не могут не привести к успеху. Вернувшись из Кобара, из своей экспедиции на Запад, она, если не считать субботней ночи и воскресного утра, проведенных в Ботанической бухте, посвящала делам более двадцати часов ежедневно в течение всей недели.
Но результаты говорят сами за себя: 283 фунта дохода только за первую неделю…
Рождественские ночь и день Ханна решила провести одна. (И впредь она будет встречать одна все праздники, падающие на конец года, пока не соединится с Тадеушем. И только с ним…)
Удрученная мыслью о ее одиночестве, а затем задетая отказом, семья Мак-Кеннов умоляет ее присоединиться к ним. Сначала — Коллин. Затем Алек, тот из четырех сыновей (Квентин был как бы сброшен со счетов), который наиболее отдалился от отца и рода. Двадцать четвертого, к шести часам вечера, он приехал к ней в коляске в сопровождении Лиззи и очень любезно пытался настоять на своем. А она твердила "нет" с такой же ответной любезностью, но с еще большим упорством. Ее не поколебали даже слезы Лиззи. И не потому что она была слишком занята — ей просто хотелось побыть одной. И поспать. Несмотря на свое крепкое здоровье, она чувствовала усталость. И не только физическую: она испытала муки одиночества, заброшенности и безотчетное желание отдаться этим тягостным чувствам. В общем, она страдала от погружения в чужой для нее мир, где говорят только по-английски. Успех, как ни странно, породил в ней острый приступ ностальгии. Ее неотвязно преследуют картины, звуки, запахи того мира, которого она (была почему-то такая уверенность) больше не увидит: улиц Гойна, Крахмальной, Садов Сакса, Вислы с крутизной ее берегов, плоской равнины ее детства…
В ночь с 24 на 25 декабря она несколько раз просыпалась, плача навзрыд: ей приснилось, что Тадеуш тоже в Австралии, она видела его высокую и тонкую фигуру среди товаров и телег в порту Сиднея, и он шел к ней со своей восхитительной улыбкой на устах, но, когда она готова была упасть в его объятия,
когда она бросилась ему навстречу, он отвернулся от нее навсегда. Из-за того, что она совершила — спать со всеми этими мужчинами (во сне у нее было по меньшей мере полсотни любовников) и позировать художникам обнаженной: отныне всякий может вообразить ее в чем мать родила, разглядывать ее грудь, живот, все интимные уголки ее тела.Но депрессия не привела Ханну в отчаяние. Она хорошо знала, что это проходит, и решительно отдалась в ее власть. А как же иначе? Вторая Ханна, которая постоянно ее изучает, уже ухмыляется: "все это лишь потому, что ты добилась первой из поставленных целей и теперь немного расслабилась, сбавила обороты. Так всегда бывает после победы: вначале восторженность, а потом, очень скоро, ее сменяет пустота. Так что кончай-ка хныкать, а?"
Она пытается уснуть. Тщетно. Лежат в темноте с широко раскрытыми глазами две Ханны. Одна здраво считает, что комплекс в Сиднее — лишь начало, причем скромное: до счета, на котором будут лежать сто тысяч франков, еще далеко, предстоит решить тысячи проблем, и это не самый подходящий момент для выхода из игры. А другая просто хочет зарыться лицом в подушку и выплакать все слезы, совсем как девочка, у которой сломали куклу.
"А ведь у тебя никогда не было куклы".
В конце концов она зажгла свет. Из дюжины книг, привезенных в вышитой сумке из Европы, она достала одну, не на французском, не на немецком или английском (это все чужие ей языки). На русском. Это единственная книга, которая хоть как-то сможет заглушить ее ностальгию: "Герой нашего времени" Лермонтова. Раскрыв книгу наугад, она принялась читать. Вернее, перечитывать. Слова, вложенные писателем в уста Печорина, почти тут же потрясли ее: "Это не будет слишком уж большой потерей для мира; да и к тому же я начинаю порядком хандрить в этом мире. Я похож на человека, зевающего на балу, который не может вернуться домой и лечь спать лишь потому, что его карета еще не подана…"
Да, эти слова потрясли ее. И не потому что в них были выражены ее, Ханны, чувства. Между ними — пропасть. Но странная ассоциация навела ее на мысль о Тадеуше. Вот Тадеуш мог бы так сказать, так подумать. Рано или поздно…
Шел, должно быть, третий час ночи — время, в которое она обычно вставала. Но сегодня торопиться некуда. Весь этот день, 25 декабря, будет мертвым днем. Не может быть и речи о том, чтобы открыть институт красоты или даже кафе-кондитерскую. Тишина сиднейской ночи абсолютна. И именно благодаря тишине она улавливает звук шагов по деревянной лестнице, ведущей в ее апартаменты.
Она сосредоточивает взгляд на двери, закрытой на двойной запор, и ее рука тянется к бритве, лежащей под подушкой. Шаги замерли. За дверью слышится чье-то дыхание. Как неимоверно медленно тянется время! И вот она слышит чье-то царапанье по дереву.
— Кто там?
— Квентин… — шепчет этот "кто-то".
Вы что, кого-нибудь убили?
Он откинул голову назад и окинул внимательным взором обе комнаты. Потом, покачав головой, бросил:
— Можно подумать, что вы совсем бедны.
Когда он вошел, она заперла дверь и зажгла лампу, которую погасила перед тем, как открыть ему. Лампа у нее в руке, сама она прислонилась к косяку и свесила вторую руку вдоль туловища (в этой руке у нее бритва, хотя сейчас ей стыдно за такую недоверчивость). Квентин, как обычно, в своей голубой рубашке и полотняных брюках, в грубых сапогах из сыромятной кожи. Вся его одежда кажется заскорузлой от пота; на одном рукаве небрежно пришита грубая заплата, более темного цвета, чем рубашка. На левой скуле темнеет синяк, а правая рука в крови.