Harmonia caelestis
Шрифт:
А еще он классно пародировал венгерских швабов из Будакеси:
— Путакес, Путакес — там есть мой том, мы с коровой фтвоем молоко таем, у коровы мешту нок есть пальшая круть, ната рати молока эту круть тянуть.
Кто такая корова, к тому времени мы уже знали, корова — это корова, ха-ха!
Для каждого из нас — своя сказка. Для меня — королевич Чаба и звездная пыль, для младшего брата — сапоги-скороходы, а для сестренки — прививка от столбняка (ха-ха-ха). Каждому свое. Я так думаю. Мой брат очень любит болтать и готов разговаривать с каждым встречным и поперечным (он таким и остался). А сестренка все время плачет, то из-за воспаления среднего уха, то животик болит, то просто так, не поймешь отчего. Я строю ей рожицы, чтобы она не плакала. Кладу на голову сухой лист и жду, пока он упадет, и тогда сестренка
Я требую прекратить рассказ, потому что это моя сказка, моя история, а моя история — это моя история. Но он продолжает. Я отталкиваю его, он ударяется в рев, Фреди толкает меня, хохочет, моя история уже у него в голове, в глазах у меня темнеет, и я набрасываюсь на него с кулаками, бью коленями и пинаю…
— Перестань! Хватит! Хватит! — …но я не в силах остановиться, не могу, потому что, если я перестану, они отнимут у меня историю и будут потом рассказывать ее сами.
Фреди отталкивает меня и с воплями убегает.
— Граф хочет убить меня! — блажит он. — Граф хочет убить меня!
Я не знаю что делать, потому что еще никогда никого не хотел убить, мой брат сидит на качелях и испуганно хлопает зенками. Все еще плачет.
— Братец, не убивай меня, пожалуйста, только не убивай, ну пожалуйста, братец!
Он выглядит настолько беспомощным, что я обнимаю его и помогаю спуститься с качелей. Он обхватывает меня за шею.
— Обещаю, я никому не буду рассказывать твою сказку, никогда, — жарко шепчет мне на ухо брат. — И Фреди не буду рассказывать про королевича Чабу.
Мне хочется засмеяться, но я не могу: сестренка в коляске опять начинает плакать, а на площади уже темно, так что нет смысла показывать ей рожи и ронять с головы сухой лист, все равно не увидит.
Вечером мать спросила, что я сделал с этим беднягой Фреди Бакалейщиком.
— Здесь была его мать. Прекрасная женщина. Я не знаю, что бы мы делали без нее.
Мой братишка тут же вступается за меня, говоря, что я вовсе не собирался убивать Фреди, и даже его не хотел убивать, и, наверно, вообще никого. Наш отец обрывает его и, усадив на колено, «оп-ля, поскакали», начинает качать.
— Пойди к Фреди и попроси прощения, — говорит мать.
— Ты хочешь просить прощения у Фреди? — вмешивается отец.
— Не хочу.
Мои родители смотрят друг на друга.
— Фреди — хороший мальчик. Он только качал на качелях твоего брата. Разве не так?
— Он хотел украсть мою сказку про звездную пыль.
— С чего ты взял, старина? — пристально смотрит на меня Папочка. — Фреди история королевича Чабы ganz egal [145] , у него есть своя сказка. В сто раз больше сказок. Ведь этот мальчик еврей.
145
Совершенно безразлична (нем.).
— А что значит еврей?
— Еврей… — отец усмехается, — …евреи — это такой народ, у которого собственные истории. Не нужен им королевич Чаба. У них есть Моисей. Есть Самсон.
— Самсон — это кто?
— Я потом тебе расскажу, если ты сейчас сходишь к Фреди.
Но про Самсона он так никогда и не рассказал.
Лет через десять мой брат прогуливался с моей матерью по бульвару Св. Иштвана. Они шли мимо кафе «Луксор». Брат вырос в тот год на пятнадцать сантиметров. Он вел Мамочку под руку. Они притворялись, будто мать была зрелой женщиной, а он молодым человеком. У Мамочки тогда еще не был раздут живот, она еще не носила парик и частенько даже принаряжалась — особенно мы тащились от ее канареечно-желтого вызывающего костюма, который она носила с тюрбаном. Тюрбан чем-то напоминал ее курение: он показывал нам не ту женщину, которую мы привыкли видеть каждый день.
Она даже умела
подмигивать. Изящно, едва заметно, одним левым глазом. В эту игру мы обычно играли с ней в электричке. Она делала вид, будто незнакома со мной, и подмигивала. Меня это забавляло. Я вовсе не ревновал ее к младшему брату. Он любил нашу мать больше, чем я, потому что любил ее в ущерб отцу, отдавая матери и его долю, что для меня было нехарактерно. Однако я всегда чувствовал, что занимаю особое положение, потому что пусть мать и не любила меня больше остальных, но все же была, так сказать, благодарна мне — как первенцу и всегда помнила, что, когда я родился, она была счастлива. Возможно, даже не из-за этого, но все равно была счастлива. Вот почему я не ревновал ни брата с его исключительной и, стало быть, большей любовью, ни сестренку, которую нужно было любить больше всех (воспаление среднего уха и проч.).У «Луксора» к ним подошел элегантно одетый мужчина в темно-сером, с просинью пальто и такого же цвета шляпе от Борзалино; он выглядел вполне светски, пока не заговорил, потому что стоило ему открыть рот, как его неприятно подобострастный, заискивающий и неискренний голос скрыл все остальное. Лживого человека не может исправить никакая просинь.
— Позвольте вас поприветствовать, ваша милость, целую ручки, а также юного графа, ведь это ваш сын, если я не ошибся, мое почтение.
Мой брат замер на месте. Он еще никогда не слышал, чтобы люди говорили таким тоном, разве только в кино. Но и мать он такой еще никогда не видел.
— Келемен! — завизжала она голосом маркитантки. — Где серебро?! Наша мебель?! Посуда?! — Тот втянул голову в плечи. — Дюма-сын?! — продолжала она визжать. Мать была вне себя, брат держал ее за руку, чувствуя, что она того и гляди набросится на этого Келемена. — А полное собрание сочинений Йокаи? А часы? Старинные часы Векерди? — бушевала она. — Jerger Schachuhr Robust Genau Ger"auscharm Seit Jahrzehnten!!! [146]
— Не надо, Мамочка! Успокойся!
— А граммофон? «Хиз Мастерз Войс»? — Это она сказала в сторону брата, как бы в скобках. — А где кровать тети Эммы? В которой она умерла?! — Она задыхалась. — Верните нам серебро, немедленно! Вы мерзавец!
146
Шахматные часы «Йергер», десятилетиями безотказные, точные, бесшумные!!! (нем.)
При слове «мерзавец» по лицу мужчины пробежала страдальческая, сентиментальная и в то же время надменная улыбка, он стал с поклонами пятиться, словно следуя строгому испанскому этикету.
— Я делаю все, что могу, ваша милость, я стараюсь, и, смею заверить, у нас есть все причины надеяться, мне пора, разрешите откланяться. — Остановившись, он поклонился матери, потом брату, стремительно повернулся и, чуть сгорбившись, подрапал в сторону Западного вокзала.
Эта сцена изнурила мать, она тяжело дышала, глаза ее полыхали гневом. В свое время, в день высылки, родители передали часть движимого имущества адвокату Келемену, чтобы тот сохранил его до их возвращения; серебра, серебряных блюд, винных кубков, супниц с подносами, украшенных львиными головами, золоченых подсвечников («с пробой»!) было два центнера. Три. Словом, два или три. И больше мы их никогда не увидели. Оказалось, это был наилучший способ похерить фамильное серебро. Интересно, почему наш отец не выбил его из этого Келемена? Почему не прижал его к стенке, не придушил? Не знаю.
Остался один стаканчик, с виду простенький, с записочкой в нем, написанной почерком матери: Этот стаканчик остался от матери Адама Маньоки, Розы Дели, монограмма FD — потому что отца Розы звали Ференц. Это не серебро, но вещь все же ценная в силу возраста, узор называется «облака». Показывала в музее, примерно 400 лет.
— Мерзкий еврей! — прошипела мать у кафе «Луксор». Младший брат, (снова) обмерев, шагал рядом с нею. Он был уже выше матери. Та вдруг потрясла головой, словно только что поняла, что сказала. — Против евреев я ничего не имею. Я просто терпеть не могу бесчестных и наглых людей, среди которых на удивление много евреев.